Остричь все мысли под нолевой номер; одеть всех в установленного образца униформу; обратить еретические земли в свою веру артиллерийским огнем. Так османлисы обращали гяуров в истинную веру; так тевтонские рыцари мечом и огнем временным спасали язычников от огня вечного; так у нас, на Руси, лечили от заблуждений раскольников, молокан, социалистов. И не точно ли так же теперь? Константин Победоносцев умер – да здравствует Константин Победоносцев!
Но это – не скифский клич: их клич – вечное "долой!". И если скиф оказался в стане победоносцев, в упряжке триумфальной колесницы, то это – не он, не скиф, и нет у него права носить это вольное имя.
К счастью, скифа остричь под нолевой номер – не так-то легко: еще долго будут торчать колючие еретические вихры, и уже в стойле – кентавр еще долго, по старой привычке, будет не вовремя ржать. И не потому ли, невзирая на похвальные старания заведующего приручением скифов Иванова- Разумника, в тех же "Скифах" мы найдем образы, наиболее убийственные для революции победоносцев?
Быть может, самым лучшим, подлинно скифским словом обмолвился Сергей Есенин в поэме "Отчарь":
Гибельной свободы – в этом мире нет.
Именно так: гибельна не свобода, гибельно насилие над свободой. Но говорить об этом – для открыто связавших себя с победоносцами – не значит ли в доме повешенного говорить о веревке? Беда с детьми: в присутствии старших возьмут да и ляпнут что-нибудь этакое неприличное. И разве не явно неприличные намеки в поэме того же дитяти "Марфа Посадница":
…Не чернец беседует с Господом в затворе –
Царь Московский Антихриста вызывает:
"Ой, Виельзевуле, горе море, горе,
Новгород мне вольный ног не лобызает!"
…Возговорит царь жене своей:
"А и будет пир на красной браге!
Послал я сватать неучтивых семей,
Всем готова постель в темном овраге!"
Покорение еретических Новгородов и прочих неучтивых семей под нозе… Разве можно говорить об этом теперь, да еще вспоминать, что это было специальностью славного нашего царя Ивана Васильевича? Беда с детьми!
А впрочем, и с взрослыми не лучше. Даже Клюев, занимающий место "придворного пиита" Державина, неосторожно мечтает вслух о временах, когда:
Не сломят штык, чугунный град
Ржаного Града стен,
Не осквернят палящий лик
Свободы золотой…
У Белого, всегда так холодно-бриллиантово блещущего, в первом "Скифе" есть рубиновые, кровью сердца политые строки:
Все грани чувств, все грани правды стерты:
В мирах, в годах, в часах –
Одни тела, тела, тела простерты…
И праздный прах…
В грядущее проходим строй за строем! –
Рабы: без чувств, без душ…
Грядущее, как прошлое, покроем
Лишь грудой туш.
Да ведь это о крыленках, грудой туш покрывших Россию и мечтающих о социалистически-наполеоновских войнах в Европе – во всем мире, во вселенной! Но не будем неосторожно шутить: Белый – благонадежен и хотел сказать не о крыленках.
Старательней других скифов остригся Иванов-Разумник, но и у него торчат вихры и колют не тех, кого он хотел бы.
В статье "Две России" Иванов- Разумник писал: "А когда их лютая злость из бессильной станет силой, когда она выльется в деяния во имя "Закона", "порядка", "во имя Христа"… Погодите, дайте им с силами собраться да выждать удобное время… потоки крови прольют они во имя подавления революционного беззаконства". Когда Иванов-Разумник прорицал так, он, конечно, имел в виду гипотетического русского Тьера, расстреливающего коммунаров на гипотетическом русском Пер-Лашезе. Но волею насмешницы-судьбы прорицание Иванова-Разумника выполняется преимущественно русскими коммунарами – во имя их, оземленного, Христа. Быть может, придет и Тьер, но то, что позволительно Тьеру, – непозволительно жене Цезаря.
Хорошо быть глубоким знатоком русской литературы, как Иванов-Разумник: не всякому удается почерпнуть из классических кладезей такой сегодняшний образ, как дура Екимовна из "Арапа Петра Великого". Из всей лавины западной культуры, хлынувшей на Русь чрез прорубленное в Европу окно, дура Екимовна усвоила только: мусье-мамзель-ассамблея-пардон. Неудержимо, невольно, как железо к Магнит-Горе, притягивается этот образ к победоносцам нашим. Ведь это они из французских революций, из Герцена, из Маркса – только и зазубрили: ассамблея и пардон – с нижегородским акцентом, и оттого так много водевильного в деяниях их и в письменных памятниках, оставленных ими в наследство любопытным потомкам.
Савлу, обращенному в правоверного Павла, стоило хотя бы для стиля оставаться Павлом. И не к лицу Павлу еретизировать: "Или самодержавие, чье бы то ни было, совместимо со свободой?" ("Две России" Иванова-Разумника).
Впрочем, от комментариев, опасных для Павла, мы воздержимся – хотя бы для того, чтобы не подражать дурному примеру Иванова-Разумника, который в этой же статье без стеснения объявляет "всем-всем-всем": Ремизов – неблагонадежен, Ремизов – белогвардеец, Ремизов – вне закона.
Как же в самом деле случилось, что Ремизов с его "Словом о погибели Русской Земли" попал в торжественное шествие поющих хвалу победоносцам? И зачем?
А вот зачем. Когда римские императоры после победы над варварами вступали в Рим, за одной из колесниц в процессии вели варварского царя, и бывал специальный глашатай, исчислявший богатства и силы этого царя: на предмет пущего прославления победоносного императора. И на тот же самый предмет Иванов-Разумник взял в торжественную процессию Ремизова: для пущего прославления победоносцев. И потому, предварительно расквашивая Ремизова, Иванов-Разумник провозглашает: ""Слово о погибели Русской Земли" – одно из самых сильных, удивительных произведений, написанных ныне".
С оценкой Иванова-Разумника мы согласны: ремизовское "Слово" – силы очень большой. Но не в обычном ремизовском мастерстве сила этой вещи, а в потрясающей ее искренности. Другими вещами Ремизова любуешься со стороны, сбоку, с каких-то мостков: далеко внизу, под мостками, ворочаются прекрасные, неуклюжие колеса мельницы, гудит и сверкает радугой вода. А "Словом" со стороны любоваться нельзя: оно втягивает с руками и ногами, крутит, и до последней страницы доходишь смятый, измолотый.
"Родина, мать моя униженная. Припадаю к ранам твоим, к запекшимся устам, к сердцу, надрывающемуся от обиды и горечи, к глазам твоим иссеченным. – Не оставлю тебя в беде твоей, вольную и полоненную, свободную и связанную, святую и грешную, светлую и темную. – Душу сохраню мою русскую, с верой в правду твою страдную".
Какая скорбная любовь бьется в каждом слове – любовь к Руси, всякой и всегда: к святой – и грешной, к светлой – и темной! И какое книжное, какое химическое сердце надо иметь, чтобы не увидеть: эта любовь и скорбь – душа ремизовского слова, а гнев и "лютая злость" – идут от этой любви, как дым от огня.
Дым застлал глаза Иванову-Разумнику, только дым он увидел. И из дыма создал неведомый нам, чадный образ Ремизова – ненавистника свободы, Ремизова – мещанина.
Ремизову скорбно за униженную мать. И это ли, в самом деле, не унижение, когда прусский генерал может бросить в лицо русской революции: а где же у вас свобода? Это ли не унижение, когда на другой день после воинственных выкриков русская революция смиренно и "незамедлительно" просит мира у прусского генерала? Ремизову скорбно за униженную мать: "О, родина обреченная, багряница царская упала с плеч твоих. – Ты ныне униженная и затоптанная…" А член революционного трибунала Иванов-Разумник читает в сердце подсудимого Ремизова: "Когда плачет Ремизов, что багряница царская упала с плеч ее, то мы видим: о багрянице не только родины, но и царя скорбит он".
Во имя скорости революционного суда – все позволено, и Иванов-Разумник судит Ремизова за слова вавилонских старцев из "Действа о Георгии Храбром". "Не стало в городе управителя, все в разор пошли: поскорее бы вернулся царь", – говорили старцы. А член революционного трибунала припечатывает: "Когда мы слышим это, то знаем: вкупе и влюбе Ремизов со старцами вавилонскими".
Для революционного трибунала – главное, что Ремизов не пал ниц перед победоносцами и смеет видеть в них (в них!) мещанство. Всеми своими десятью томами Ремизов хлестал мещанство старой Руси, но он не должен сметь хлестать мещанство новой. Пусть у Ремизова – глаза, как у Гоголя: он всегда зорок на черное. Какое до этого дело революционному трибуналу? У революционного трибунала – приговор предрешен, и могло ли быть иначе? Ведь это в ремизовском "Слове" написано: "Опостылела бездельность людская, похвальба, залетное пустое слово… Жадно, с обезьяньим гиком и гоготом рвут на куски поминальный пирог, который когда-то испекла покойница Русь. И рвут, и глотают, и давятся. И с налитыми кровью глазами грызут стол, как голодная лошадь ясли. – И норовят дочиста слопать все до прихода гостей".
Этого Ремизову не простят: попу в лиловой рясе – ненавистней всего еретическое, непокорное слово. Попу в лиловой рясе – ненавистней всего подлинный скиф, о котором в скифском предисловии говорится: "Разве скиф не всегда готов на мятеж?" Подлинный скиф – всегда.
В ремизовском "Слове", насквозь пропитанном любовью и скорбью, Иванов-Разумник рассмотрел дым – лютую злость. И удивляться ли этому, когда оказывается, изо всего Евангелия, изо всего учения любви – Иванов-Разумник запомнил только: "Не мир пришел Я принести, но меч". На всем протяжении "Двух Россий" мечом звенит внезапно-воинственный Иванов-Разумник во славу благородных победоносцев, столь храбрых по адресу тех, кто послабее, и столь… мудрых по адресу тех, кто посильнее. И мечный звон усиленно разыскивает Иванов-Разумник в своих подхваливаемых, Клюеве и Есенине, даже там, где его нет.
К основному, лучшему, величайшему, что есть в русской душе: благородству русскому, нежности русской, любви к последнему человеку и к последней былинке, – к этому слеп Иванов-Разумник. А именно это лучшее русской души и лежит в основе неодолимой русской тяги к миру всего мира.
В любви к серпу и в ненависти к мечу – подлинно русское, народное. И потому так хороши отсюда идущие строфы в "заказных", революционных стихах Есенина и Клюева.
Вот великолепные заключительные строфы из "Певущего зова" Есенина:
Люди, братья мои люди,
Где вы? Отзовитесь!
Ты не нужен мне бесстрашный,
Кровожадный витязь.
Не хочу твоей победы,
Дани мне не надо!
Все мы – яблони и вишни
Голубого сада.
…Не губить пришли мы в мире,
А любить и верить.
Но победоносцам и Иванову-Разумнику именно требуется "кровожадный витязь" и "дань", и потому, конечно, по Иванову-Разумнику выходит: "Певущий зов" …победно звучит у Есенина. И конечно, не приведенные строфы процитирует Иванов-Разумник, а что-нибудь "заносчиво-Берлинское", вроде:
…Мое Русское поле,
И вы, сыновья ее,
Остановившие
На частоколе
Луну и солнце.
Или:
…Россия, Россия, Россия –
Мессия грядущего дня!
Поистине удивительно приключение Иванова-Разумника с "Песнью Солнценосца" Клюева: эту дурного тона "Оду Фелице" Иванов-Разумник не только стерпел на страницах "Скифов", но еще и хвалит, не поморщившись.
…Китай и Европа, и Север, и Юг
Сойдутся в чертог хороводом подруг,
Чтоб Бездну с Зенитом в одно сочетать…
…Три желудя-солнца досталися нам –
Свобода и Равенство, Братства венец –
Живительный выгон для ярых сердец…
…Верстак – Назарет, наковальня – Немврод…
и дальше уж конечно: "вставай, подымайся"… Как это близко к знаменитому "Пролетарии всех стран, соединяйтесь" Минского и к "заносчивому Берлину" Сологуба и как далеко от нашего Клюева, которого мы привыкли любить. Чего стоят в этих виршах одни слова с заглавными буквами – безвкусица, пущенная в оборот, кажется, Андреевым, и первый знак творческой импотенции. А у Клюева в "Песни Солнценосца" полнехонько этого добра: Мир, Зенит, Премудрость, Труд, Равенство, Песня и… Тайна, и… давно засиженная мухами Любовь, и… ставшая уже мелкой, как лужа, Бездна.
А впрочем, неудача Клюева понятна: интернационалист он ведь очень молодой. В "Беседном Наигрыше" этот же Клюев высоко-патриотично писал о немцах:
…Водный звон учуял старичище
По прозванью Сто Племен в Едином.
Он с полатей зорькою воззрился
И увидел рати супостата.
Прогуторил старый: "Эту погань,
Словно вошь на гаснике, лишь баней,
Лютым паром сжить со света можно".
В цикле "Избяные песни" Клюев уже бросил всунутые ему в руки Мечи и Бездны – и сразу: не казенное вдохновение, а подлинное; не новое золото, а червонное, какое века простоит и не пойдет ржавчиной. И тут уже не знаешь, что выбрать, что лучше: так хороша, так живет у Клюева вся избяная тварь – лежанка, кот, пузан-горшок, "за печкой домовой твердит скороговоркой" что-то, и сама печь-матерь, и коврига – "лежит на столе, ножу лепеча: "я готова себя на закланье принесть"". После "Избяных песен" еще досадней за Клюева, автора од: сереньким бежать за победоносцами петушком – и сам Бог велел, а таким, как Клюев, – не надо.
Поражение, мученичество в земном плане – победа в плане высшем, идейном. Победа на земле – неминуемое поражение в другом, высшем плане. Третьего – для подлинного скифа, для духовного революционера, для романтика – нет. Вечное достигание – и никогда достижение. Вечное агасферово странствование. Вечная погоня за Прекрасной Дамой – которой нет.
И это прекрасно знает Иванов-Разумник, но ему страшно увидеть правду лицом к лицу. Только подумать: а что если наша революция войдет в историю не с "палящим ликом свободы золотой", а с лицом ремизовского мастера Семена Митрофановича, того самого, который заставлял мальчишку-подмастерье прикладываться к своей пятке? Правда, сейчас надвигается огонь, и, может быть, он сотрет с революции лик Семена Митрофановича. Но Семен Митрофанович делает все, чтобы спастись от губительного и очистительного огня. И быть может, спасется, еще раз победит на земле – и еще прочнее погибнет, омещанится.
Удел подлинного скифа – трудно понять. И потому слабые – закрывают глаза и плывут по течению. И таких "тьмы, и тьмы, и тьмы", как возглашает Блок в стихотворении "Скифы" ("Знамя труда", № 137). Но скифы ли это? Нет, не скифы. Скифы подлинные, революционеры и вольники подлинные – будут при всяком строе, ибо у них – "дело… в вечной революционности – для любого строя, для любого внешнего порядка" (из предисловия к "Скифам" I). Да: для любого строя. Но таких никогда не будут "тьмы". Божественное проклятие скифа подлинного – "быть пришельцем в своей, а не чужой земле" (из "Слова о погибели Русской Земли").
И то, что Иванов-Разумник все это знает, – он сказал сам, и сказал хорошо, в статье своей "Поэты и революция" ("Скифы" И): "Пришла революция – кто первый перед ней преклонится? Придет контрреволюция – кто первый "петушком-петушком" побежит за ее дрожками, в которых поедут Городничий и Хлестаков под охраною Держиморды?.. Великие в великом – не преклонятся, не пойдут; но много ли их?"
Нет: их – немного. И никогда не могут быть "тьмы, и тьмы, и тьмы". А если их тьмы, то это не упрямые и вольные скифы: вольные скифы – не преклонятся ни пред чем, вольные скифы – не побегут за победоносцами, за грубой силой, за "Городничим и Хлестаковым под охраною Держиморды", какого бы цвета ни были кокарды Городничих.
1918
О служебном искусстве
Письмо в редакцию
Товарищ худ. Анненков, из левых, никем не был приглашен. Предложивший вначале свои услуги, а затем ушедший, не вполне уяснил себе свою деятельность по украшению города, говоря об ответственности художников в разрушении памятников "коронованных болванов".
Смеем ему напомнить, что подлинные художественные произведения представляют собой постоянную ценность для всех эпох.
Относительно облачения в траур мы, со своей стороны, ему предлагаем облечься в таковой, если его угнетает мысль снятия бездарных памятников, неоднократно им самим обличаемых.
Подписи: Козлинский, В. Лебедев, Маклецов, Ив. Пуни, Баранов-Россию, К. Богуславская.
Печатая настоящее письмо верноподданных художников, редакция на совести подписавших оставляет утверждение, что "художник Анненков никем из левых не был приглашен". Центр тяжести выступления Анненкова не в этом, а в том, что он, по-видимому, правильно понял цель предполагавшегося сноса памятников: это – акт, мотивированный не художественными соображениями, а политическими.
Освобождающиеся пьедесталы коронованных болванов должны укрепить треснувшие пьедесталы болванов некоронованных: легкая победа над бронзовыми царями должна замазать глаза на тяжкие унижения перед живыми Карло-Вильгельмами; нет хлеба – так по крайней мере будет зрелище, рассчитанное на удовлетворение зубодробительных инстинктов. Снос памятников делается не во имя украшения нашей жизни – до того ли? – а во имя украшения увядающих наших помпадуров новыми лаврами. Можно ли верить, что заботятся об украшении жизни те, кто из Кремля, цитадели красоты, сделал красногвардейскую цитадель? Какое дело до красоты принципиальным бегемотам и какое дело красоте до них?
Тяжелее всего унизительная, прислужническая роль, какую навязывают искусству правящие архангелы, позванивая серебрениками. И прав тот художник, которому траурно в эти дни.
<30/17 апреля 1918>
В Передвижном театре
Случилось как-то слышать – солдат рассказывал: во время жестокой перестрелки с немцами под посвистыванье пуль в лесу запела иволга. Просто ли привыкла и перестала замечать смертельный свист, или уже не стерпелось – петь надо, а только запела. И слушали… пусть не все, пусть немногие, но как ее слушали! И как много сделала маленькая иволга!
Великое дело этой иволги делает теперь П. П. Гайдебуров в Передвижном театре. Под змеиный свист разожженной правительством нашим всеобщей взаимоненависти Гайдебуров делает дело искусства. В маленьком театре большая любовь к искусству во всем, начиная с веревки, заграждающей вход в зал после 6 часов, начала спектакля. Искусство тут – не "советское", не сюсюкающее и не приниженное до модного "беднейшего" интеллектуального уровня, а настоящее, поднимающее искусство. Здесь ставятся Шекспир ("Гамлет"), Метерлинк ("Смерть Тентажиля"), Рабиндранат Тагор ("Письмо царя"), Бьёрнсон ("Свыше наших сил").
Для "Гамлета" – сцена, конечно, мала: "часовенка – вместо храма", как определил встретившийся на спектакле художник. Но это уж не вина режиссера. На черном заднем фоне королевские троны и яркие костюмы актеров в иные минуты спектакля давали хороший графический узор.
Труднейшая роль Гамлета – потому что ее очень легко сыграть "как все" – трактована Гайдебуровым по-своему интересно. Игра проведена с хорошей простотой и с пользованием очень тонкими деталями (например, во время фразы "подумать надо" – лицо закрыто, и видна только отличная игра губ). В сцене с Офелией ("в монастырь!") хотелось бы еще большей простоты.
Хорошая, очень искренняя, самое лицо ее к этому подходит, Офелия – Головинская. Во время представления убийства Гонзаго артистка временами забывала, что у нее на коленях голова Гамлета, и думала о том, удастся ли завтра получить по карточке хлеб.
Хорош был Полоний. Об остальных… остальные старались.