Том 3. Звезда над Булонью - Зайцев Борис Константинович


Третий том собрания сочинений классика Серебряного века и русского зарубежья Бориса Константиновича Зайцева (1881-1972) составлен из произведений, разносторонне представляющих творчество писателя эмигрантского периода Это романы "Золотой узор" (1924) и неизвестный российским читателям "Дом в Пасси" (1933), впервые издающаяся в нашей стране книга странствия "Италия" (1923), рассказы и новаторская повесть "Анна" (1928), обозначившая неожиданные реалистические грани таланта выдающегося мастера лирической прозы.

Содержание:

  • Т. Прокопов. Легкозвонный стебель 1

  • Золотой узор* 3

  • Дом в Пасси* 47

  • Из книги "В пути" 81

  • Из книги "Река времен" 97

  • Италия* 100

  • Приложение 130

  • Комментарии 132

  • Выходные данные 138

  • Примечания 138

Борис Константинович Зайцев
Собрание сочинений в пяти томах
Том 3. Звезда над Булонью

Т. Прокопов. Легкозвонный стебель

Читая Зайцева, критики без конца задавались вопросами: кто он? новый реалист? импрессионист? пантеист? И отвечали на все это (каждый со своими доводами): да, реалист; да, импрессионист; да, пантеист-"всебожник"; и еще: да, символист; да, мистик и т. д. Оказывается, он, как и всякий крупный художник, ну никак не желал укладываться в прокрустово ложе какого-то одного канонического "изма". Пристававшим же настырно в течение всей его долгой (70-летней!) творческой жизни с вопросом "кто он?" отвечал чаще всего: "Не знаю" – или так: "Считали меня "поэтом прозы". Несомненно также, что лирический оттенок есть во всех моих писаниях. Думаю, что черты реализма, сквозь которые проглядывает и мистическое ощущение жизни, с годами усилились. В общем же сейчас, на склоне лет, я очень бы затруднился ответить на вопрос точно: к какому литературному направлению принадлежу. Сам по себе. И в молодости был одиночка, таким и остался". Это из письма, озаглавленного: "Ответ на запрос О. П. Вороновой. О моем писании" (письмо в моем архиве. – Т. П).

Нетрудно заметить, что в дефинициях, которыми критики-современники наделяли зайцевские детища, пока еще отсутствует самое главное, чем лучится-светится его проза: "лирический оттенок", лиризм, может быть, впервые ставший тем эстетическим качеством, которое получило мощное и всеохватное развитие в литературе Серебряного века и определило собой весь новый облик словесности двадцатого столетия. И здесь Зайцев стоит особняком ("сам по себе") и как прародитель русского лиризма нового времени, и как более всех сделавший для его утверждения в отечественной прозе.

Историки литературы в становлении лиризма неспроста самым значительным этапом называют эпоху, когда во все сферы искусства властно, демонстративно и талантливо вторглись символисты, когда наряду с ними солнечно вспыхнуло импрессионистическое отражение мира. В России это время настало как раз тогда, когда завершал свой великий путь наш первый импрессионист Чехов, когда новаторски уже творили выдающиеся поэты Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Вяч. Иванов, Анненский… Творцы русского литературного модерна с первых своих шагов объявили войну обыденщине и заурядности во всех их проявлениях. Экзотизм, символистские условности, не боящиеся даже вычурности и манерности, экспрессивно-изобразительные приемы, похожие на гениально исполненные стилизации, пестрая фантастичность, уводящая порой в средневековье и античность, подальше от скоротечной злобы дня, от сиюминутных социальных проблем, но вводящая в царство раскрепощенного духа, свободного от диктата политики над творцом, – все это черты новой словесности, самонадеянно выступившей претендентом на роль престолопреемника той, что была создана титанами Золотого века.

Рубеж столетий дал нашей литературе доселе невиданное, в таком изобилии сосредоточенное на малом – всего-то тридцать лет! – отрезке времени многоцветье стилевых манер и художественных индивидуальностей. Это кристальной ясности язык стихов и прозы Бунина, исполненная благородства и страсти поэзия Блока, суровое в своей глубокой мудрости, ренессансной широты творчество Мережковского, гениальная загадочность "симфоний" и романов А. Белого, чудодейственная вязь творений Ремизова и Замятина. А еще – трагичные Леонид Андреев и Федор Сологуб, "самый русский" Иван Шмелев, психолог интимных страстей Михаил Арцыбашев… И рядом, не исчезая в шумном многоголосии, – негромкий, но всеми слышный, размышляющий о жизни и смерти шопеновский голос лирика Зайцева. Культурологам, искусствоведам, историкам литературы еще предстоит разобраться беспристрастно и честно в этом прекрасном феномене – мощном взлете духовного возрождения всей культуры России, который доныне аттестовался под диктовку партвластей как пора упадничества и модернистского разгула, захлестнувшего людские умы, якобы с единственной целью: отвлечь их от зреющих социальных бурь (см. об этом тенденциозно разносные статьи двух большевистских сборников "Литературный распад", вышедших в 1908 и 1909 гг. и положивших начало соцреализмовскому, насквозь политизованному неприятию новаторской словесности Серебряного века).

Время глобального обновления литературы и искусства, заслуженно названное Н. А. Бердяевым "русским культурным ренессансом", политиканствующие авторы "распадовских" сборников уничижительно окрестили эпохой "культурного невроза" (П. Юшкевич), "хрюкающего хора торжествующего декадентства" (Ю. Стеклов). Порция бранных ярлыков досталась здесь и Зайцеву. Стеклов включил его в "декадентскую банду" авторов третьего номера альманаха издательства "Шиповник", представляющего собой (тут парткритик угадал, если снять его иронию) "знамение времени". В этой "банде" наряду с редактором и автором "Шиповника" Зайцевым (он опубликовал здесь прекрасную новеллу "Сестра") оказались также Андреев ("Тьма"), Бунин ("Астма"), Куприн ("Изумруд"), Блок (стихи), Чулков (стихи), Сологуб (роман "Навьи чары") с их (в скобках названными) "продуктами литературной истерии".

В эту пору Зайцев еще только обозначал свои писательские претензии и пристрастия, но именно с его приходом в литературу начинается расцвет прозы лирической. "Я начал с импрессионизма, – будет он вспоминать то далекое время. – Именно тогда, когда впервые ошутил для себя новый тип писания: "бессюжетный рассказ-поэму", с тех пор, считаю, и стал писателем" ("О себе"). Мимоходом тут заметим: не только рассказы, но и вершинное свое создание – романное четырехкнижие "Путешествие Глеба" – он определит жанровой формулой "роман-хроника-поэма".

Наверное, поэтому вовсе не игрой случая было то, что не критики и не литературоведы, а поэты (Брюсов, Гиппиус и Блок) первыми заметили и превознесли юного Зайцева, его "прекрасные в своей тихости, – как сказал присоединившийся к поэтам Ю. Айхенвальд, – печальные, хрустальные, лирические слова". Это уже потом, после них, повторились, лавинно умножились и стали общим местом определения: "поэт прозы", его проза и "акварельная", и "музыкальная", и "ритмически организованная", и "мистически-надмирная"… Однако, сколько ни тверди эти хорошие и правильные дефиниции, путь исследовательский и сейчас все еще остается едва начатым, он, скорее всего, только назван и обозначен, то есть эстетический феномен прозы Зайцева, охватываемый термином "лиризм", как и в начале века, – загадка и тайна. Не потому ли год от года все более ширится круг тех, кто вовлекается в эту романтически-радостную работу? Тому свидетельство – две международные конференции, состоявшиеся в сентябре 1996 и в декабре 1998 г. на родине писателя, в Калуге, и собравшие десятки исследователей его творчества.

Константин Бальмонт назвал "легкозвонным стеблем" тот вдохновенный инструмент, которым его друг Борис Зайцев создавал свои певучие творения. И Айхенвальд, восторженно прочитавший самые первые книги Зайцева, посчитал его не кем иным, как "органистом во храме нашей словесности". Действительно, так и только так принимаешь зайцевские рассказы-поэмы, когда читаешь у него: "О, ты, родина! О, широкие твои сени – придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать" ("Аграфена").

А зайцевские пленительные пейзажи… а его завораживающие восторги тем, что вокруг и радостно, и скорбно волшебствует многоликая жизнь… Какую ни откроешь страницу, непременно встретишь ничем не удерживаемые всплески его чувств от того, например, что настало – всего-то! – утро: "Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!" ("Полковник Розов").

Даже лютые враги Зайцева (а такие были, вопреки расхожему мнению), и они, хоть и зашоренными очами, сквозь дым и чад политической фразеологии, не могли не увидеть в нем поэта – чудодея слова и наделяли его лишь по злокозненной нужде двуликими характеристиками, в коих несоединимо сходились восхищение, с одной стороны, но с другой – вынужденные лукавые экивоки в серпасто-молоткастые догмы. В результате такого очень странного – сатанинского – смешения белого с черным, меда с дегтем, уникального в мировой словесности (такому позавидовал бы сам лукавец Эзоп), получился литературно-критический гомункулус, достойный книги Гиннесса. Об этих перлах, взятых уже не из "распадовских" политсборников, а из "Литературной энциклопедии" 1930-х гг., судите сами – вот они, вчитайтесь и подивитесь: "выхоленный сладкопевец с весенними теплыми словами" (сними "выхоленный" – и чем не похвала Зайцеву); читаем далее: "ржавая испуганная неприязнь к трудящейся серой массе, разъедающая нежную лирику зайцевских рассказов"; "ласково зарисованные им герои не переваривают ни трудовых низов, ни даже трудовой интеллигенции". И наконец, очень хорошо знакомое из лексикона ждановско-сусловских гробовщиков литературы: "классовая ограниченность восприятия поставила предел незаурядному (все-таки! – Т. П.) дарованию"; и приговор: "на миросозерцании автора – отпечаток внутренней эмигрантщины" (курсив в цитатах мой. – Т. П.)

Но вернемся к неологизму "легкозвонный", изобретенному Бальмонтом для описания того, о чем вещало миру поющее вдохновение Зайцева. В этом эпитете сконцентрированно запечатлелась стилистическая манера, раз и навсегда избранная писателем. "Легкий" – в значениях: не отягощенный, не напряженный, не затруднительный. Эти смыслы, слившиеся с содержанием слова "звон", ассоциируются с целой картиной, на которой видится зайцевский путник в степи, слышащий отдаленный, мягкий, зовущий голос церкви – голос именно легкозвонный, словно песнь ветвистого стебля растения или деревца, звенящего под набегами ветра осенними сухими листьями. Легкозвонный… Как это тонко и точно определяет лиризм прозы Зайцева! (Уместно тут в скобках заметить, что термины "лиризм", "лирика" идут от "лиры" – так бог Гермес назвал свой музыкальный инструмент, изготовленный из панциря черепахи и подаренный им властелину гармонии и искусств Аполлону.)

Проза Зайцева действительно музыкальна, гармонически организованна, лад ее певуч, строй – мелодичен. Такого русская словесность еще не знала, и потому-то о поэтических созданиях Зайцева литературоведы и критики с редкостным единодушием отозвались как о феномене, украсившем наш Серебряный век.

Здесь дотошно-проницательные умы могут возразить: лиризм – вовсе не изобретение новейших веков. В самом деле так и есть: как литературный архетип возник лиризм в незапамятные догомеровские времена, может быть, даже с рождением самой литературы, ибо известно, что началась она именно с поэтического отражения мира. Только было слово в древнем искусстве звучащим, песенным. А все не звучащее, все не поэтическое относилось к прозе и считалось нехудожественным, выводилось за пределы литературы. И термин "лирика" вошел в обиход очень давно, в третьем веке до нашей эры, когда александрийские ученые впервые назвали так произведения, исполнявшиеся под аккомпанемент лиры или кефары.

Истории и теории художественного мироощущения посвятил не один исследовательский том А. Ф. Лосев. Наш великий мыслитель считает, что лирическое начало в словесном творчестве выделилось тогда, когда человек впервые ощутил себя вне "коллективной эмоциональности", вне "группового субъективизма", то есть когда веками правивший в древнем искусстве первобытный обрядовый синкретизм распался на роды и свою собственную историю повели эпос, лирика и драма. А за полвека до Лосева А. Н. Веселовский-старший досконально исследовал истоки и природу плодотворного содружества лирики и музыки, когда рождались песнопения, которые завораживали и привораживали ("присушивали"), воодушевляли и уничижали, веселили и славили (см. об этом его "Три главы из исторической поэтики", 1899, и фундаментальный труд "В. А. Жуковский. Поэзия чувства и "сердечного воображения"", 1904, который, очевидно, был внимательно прочитан Зайцевым в разгар работы над романом-биографией "Жуковский").

В лучших своих образцах лиризм покорял вершину за вершиной в своем вековечном восхождении к совершенству. Необходимость и закономерность такого восхождения объективны, ибо слова, как и все на свете, ветшают, приемы стареют, смыслы стираются, как пятаки. И всякий раз нужны Шекспиры и Пушкины, чтобы искусство слова приходило к людям в обновленных одеждах, оставалось живым, то есть эмоционально наполненным.

Поэтическое отражение мира всегда отличалось легкой подвижностью и смелой изменчивостью (не в этих ли "легкости" и "смелости" движитель новаторства?). Развиваясь бурно, но притом неискоренимо сохраняя прелесть молодости, поэзия более других родов изощрилась в бесконечном поиске необычных изобразительных средств и в двадцатое столетие вошла уже в маршальском ранге литературного лидера, торителя неизведанных возможностей. Ее высокие достижения, конечно же, не могли не вовлечь в равнозначный поиск многих прозаиков, принявшихся с энтузиазмом осваивать опыт стихотворцев.

Зайцев оказался в числе таких увлеченных первопроходцев. При этом писатель не отдельными, не случайными произведениями (как некоторые из его современников), а всем своим творчеством вкупе вошел в немноголюдную когорту тех, кто предпринял отважные попытки разрушить китайскую стену между прозой и поэзией как антиподами (лед и пламень!). Поразительным результатом этих художнических подвигов новаторов литературы стали известные всему миру изумительные творения, такие, как "Песнь песней" Соломона, наше безымянное "Слово о полку Игореве", "Маленькие поэмы в прозе" Шарля Бодлера, лирические отступления в "Мертвых душах" Гоголя, стихотворения в прозе Ивана Тургенева, ритмизованные романы "Кола Брюньон" Ромена Роллана и "Поминки по Финнегану" Джеймса Джойса, а также почти вся проза А. Белого (вплоть до мемуарной, как и у Зайцева)…

Лирическая новизна прозы Зайцева – и это важно заметить особо – явлена в каждой его вещи в целом и в каждой ее частице. Описывает ли "черные складки ночи", "шорох-лепет листьев", "серебристый звук падающей капли", – он словно забывает, что пишет прозу: из-под пера легко, весело выбегают на бумагу целые периоды поэтического восторга, и нам, читающим, передается взволнованная одухотворенность писателя – "органиста", "акварелиста", "сладкопевца великого страдалища", "лирика космоса", дающего, точнее, задающего всем фразам завораживающую музыкальность, влекущие ритмы, которыми сотворяется гармония всего им сочиненного, а слова, тщательно творцом отобранные – избранные! – включаются в самые непривычные сочетания и в них вспыхивают неожиданными смыслами, обогащая, одухотворяя даже скучнейшие из полисемических рядов. Зайцев знает: так работают поэты, так творили его любимцы Данте и Пушкин.

Зайцевская Ока впадает не в Волгу, а – в вечность, заметил однажды Федор Степун и тем самым выявил еще одну особенность поэтической манеры писателя. И метель у Зайцева "белое действо", и жеребенок на холме не просто жеребенок, а призрак. Не только природа, но и весь быт человека, наполняясь "символическими ознаменованиями" (А. Белый), становится сверхобобщенным бытованием и бытием, так характерным всему поэтическому. Писатель намеренно, осознанно, заданно стремится к обобщению, к синтезу, к всеобщности, уходя от конкретного, отдельного, единичного. В его рассказах не мужики деревенские пашут, сеют, справляют праздники. Нет, пишет он, это "громаднейшее всемужицкое тело копошится по стране, тащит пасхи в церковь, ждет яркого и особенного дня" ("Священник Кронид"). Не Зайцев и не его герой швейцар Никандр из рассказа "Сны", а "общечеловеческие уста" (Ю. Айхенвальд) произносят восторженные слова: "Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей".

Если эпическое повествование обращено к разуму прежде всего, то лирическое, как и все поэтическое, взывает к душе, к чувствам. Таково творчество Зайцева. Не ищите у него занимательного сюжетца, сложной, таинственно разветвленной интриги – ничего этого нет. А есть в его прозаических стихах и поэмах покой и философское созерцание, они полны раздумчивой тишины, обращенности к душе, к ее вовсе не безучастным состояниям: она у поэта и страдает, и ликует, зовет к размышлениям; она, именно она, душа, наполняет житие его героев бореньями страстей. Мудрый душевед словно преднамеренно ведет читателей к мысли, в коей давно убежден сам: лирическое – это только то, что переживается. Неспроста зоркое критическое око Георгия Адамовича разглядело именно в эмоционально выраженном нравственном бескорыстии близкого ему по духу писателя "основу и двигатель зайцевского лиризма": "Зайцев сострадателен к миру, пассивно-печален при виде его жестоких и кровавых неурядиц, но и грусть, и сострадание обращены у него к миру, а не к самому себе. Большей частью обращены к России".

Дальше