Том 3. Звезда над Булонью - Зайцев Борис Константинович 2 стр.


Некоторые произведения Зайцева (например, "Авдотья-смерть", "Анна") можно было бы, долго не задумываясь, отнести к чужеродным в его творчестве, к нелирическим (вслед за Н. Оцупом, М. Цетлиным, Ф. Степуном и некоторыми другими рецензентами), если бы они не были, как и все зайцевское, так же глубоко пронизаны чувством, взволнованностью автора, передающейся и нам, читателям, возбуждающей нас, наполняющей светлым раздумьем. И это еще раз убеждает в неразрывной (без всяких исключений!) целостности творческого метода писателя.

Нельзя не заметить также, что все его "писания" (так ему нравилось называть свои произведения) изящно и глубинно связаны с романтическим восприятием мира (А. Ф. Лосев: "Романтизм всегда музыкален, и по содержанию лиричен"), с идеализированным и мифологизированным его отображением. Очевидно, поэтому в тексты Зайцева то и дело включаются (конечно же, опять поэтичные) молитвословия, хваления божественного в человеке. Тут невольно припоминается, что псалом по-гречески – "бряцание по струнам". Почти псаломные, гармонические по форме самоуглубленные раздумья писателя подчас обретают в ряде новелл хорошо выраженный притчевый характер, что наделяет их философской афористичностью, иносказательностью, в них легко обнаруживается поучение, сентенция. Лад и строй молитвы, мелодика возвышенных стихов Библии и стихирей Псалтири ощущаются явственно и в "Аграфене", и в "Улице св. Николая", и в "Спокойствии", и в "Белом свете", и в "Реке времен" (примеры можно множить снова и снова).

Немалое у Зайцева идет и от той поэтической традиции, что заложена в библейском шедевре "Песнь песней". Вообще, то обстоятельство, что Библия была для писателя в течение всей его жизни настольной книгой, с которой он привык общаться каждодневно, стало для него и вдохновляющим стимулом, и кладезем премудрости, и учительным образцом. В Париже он даже принял участие в подготовке нового перевода Евангелия, о чем поведал в очерке "Вечная книга": "Вспоминаю наши "бдения" в Сергиевом Подворье как нечто "давно прошедшее", плюсквамперфектум и хорошее. Бдения над святой книгой. Пять лет сидели, каждую пятницу, по 4–5 часов, без конца перечитывали текст, сверяли, спорили, иногда волновались и чуть ли не сердились. Но надо правду сказать: над всем этим веяла благоговейная любовь к делу и поклонение неземной Книге. <…> И вот пятилетний труд отлился в 234 небольших страницы – Четвероевангелие. Не мне судить об окончательном качестве перевода. Для этого надо быть посторонним человеком, затем богословом, знатоком греческого языка. Все-таки для меня есть нечто волнующее в появлении этой Книги. Она особенная, ни на что не похожая. В церкви читают ее по-церковнославянски, для торжественности большей, хотя она как раз не громоподобна и торжественность ее – внутренняя, тихая. Смею даже думать, что простота русского языка более ей подходит, чем звон церковнославянский, хотя в музыкальном отношении по-церковнославянски выше".

Божественные тексты Библии – вдохновители многих творений Зайцева, а языковой аскетизм, лаконичный поэтический стиль житий святых им точно воспроизведен в агиографической повести "Преподобный Сергий Радонежский".

Как вспоминает Зайцев, в христианство его ввел Вл. С. Соловьев ("собрание его сочинений поехало со мной в деревню, на зиму переезжало в Москву"). Замечательный русский философ и поэт, властитель дум Серебряного века "сразу почувствовался как светлый дух, с которым легко дышать, – вспоминает писатель. – В построении своем охватывал он Вселенную, над которой сияет Бог. Мир, где мы живем, таинственно соединяется с Богом и устроен так гармонически и мудро, что внушает просто радость. Зло в нем бесспорно, но тонет в потоке света. Ибо источник всего и глава – Свет". И далее поясняет: "…мне просто открывал Соловьев новый и прекрасный мир, духовный и христианский, где добро и красота, знание мудро соединены, где нет ненависти, есть любовь, справедливость. Казалось, следовать за ним – и не будет ни национальных угнетений, ни войн, ни революций. Все должно развиваться спокойно и гармонически".

Благодаря "встрече" с Соловьевым лиризм Зайцева обрел ясную мировоззренческую окрашенность, в которой главными для него стали два этико-философских (и религиозных) понятия: милосердие и сострадание. Как раз этим его творчество и созвучно нашим дням, естественно вливается в размышления и заботы современного человека, для которого сегодняшний дефицит добра и гуманности стал самым тревожащим фактором.

В эпоху печального угасания интереса к поэзии и к лиризму вообще, когда сердца людские черствеют в жестоких междоусобицах, когда не о душе печься принужден человек, а о тельце златом и выживании, в это темное безвременье России пламенно засветилось охватившее всех увлечение поэмами в прозе Зайцева (общий тираж его изданий давно превысил два миллиона экземпляров). И это убеждает: его поэтичным книгам, его задушевному слову – жить вечно. Потому что вечна человеческая жажда любви и понимания, неиссякаемо алкание возвышенного, возносящего к горнему, чистому, где утихают наши страсти, умиротворяются горести-болести, где на троне светится в нимбе Добро, которому истово поклонялся сам и нес людям молитвенное славословие о нем Борис Константинович Зайцев.

Тимофей Прокопов

Золотой узор

Часть первая

I

Юность у меня была приятная и легкая. Еще в Рите, где училась я в гимназии, меня девочки звали удачницей. Не со злости, нет. У меня с ними добрые были отношения. Отличалась я смешливостью, весельем, безошибочно подсказывала. Но и сама преуспевала – без усилий.

Вспоминаю Ригу с удовольствием. Я жила там у тетушки. Меня мало стесняли. По утрам бегала в Ломоносовскую гимназию, в тоненьких туфельках, платье коричневом с черным передником, встречалась со студентами из политехникума, перемигивалась с ними. Красивой я не была. Все-таки Бог не обидел. Помню себя так: глаза серо-зеленые, пышные волосы, не весьма аккуратные, светлые; тепловатая кожа – с отливом к золоту – и сама я довольно высокая, сложена стройно, и ноги хорошие: это наверно.

Приятельниц у меня было немало. Кроме гимназии ходили мы и по театрам, и друг к другу, и на вечеринки со студентами. Я помню, как катались на коньках – легко меня тогда носили ноги, – как весной, в экзамены, бродили мы по старой Риге и по набережной Двины, где корабли далеких странствий колыхаются у пристаней, пахнет смолой, канаты свернуты, торговки на ближайшем рынке с овощами возятся и тяжко башнями взирает крепость. Мир казался так далек, просторен! И в закатном, дымно-розовеющем и с нежной прозеленью небе так дальнее и невозможное переплетались. Восемнадцалетними своими ножками мы могли бы улететь куда угодно.

Раз мне студент в такие сумерки разглядывал ладонь.

– Вы родились под знаком ветра. Ветер – это покровитель ваш. И яблонка цветущая.

Он был слегка в меня влюблен, что я и одобряла. Но про ветер, яблонку мало тогда поняла. И – прыснула. Он мне руку поцеловал, серьезно на меня взглянул.

– Потом поверите.

Некую нежность я к нему чувствовала, и должна сознаться, что у взморья, майским утром, сидя на корме рыбацкой лодки (мы и по заливу иногда катались), – даже с ним поцеловались.

Я, пожалуй, изменяла этим несколько другому, чуть не с детства другу моему, Маркуше, обучавшемуся тогда в Москве. Но, каюсь, угрызений у меня не было. Ну, целовалась и поцеловалась. Так, минута выдалась. Солнце пригрело. Молода была.

Кончила я гимназию, поплакала, с подругами прощаясь, распростилась с тетей, у которой провела годы учения, – и в Москву укатила, к отцу.

Отец раньше служил в глуши, а теперь управлял огромным заводом, на окраине Москвы. Человек еще не старый, бодрый, жизнелюб великий – из помещичьей семьи. И скучал, на заводе своем сидючи. Любил деревню и охоту, лошадей, хозяйство, а завод, на самом деле, ведь унылейшая вещь.

– Труд – проклятие человека, – говорил он. За обедом, незаметно, выпивал рюмку за рюмочкой.

Мы жили в одноэтажном особняке, у самого завода, и проклятый этот завод – на нем гвозди выделывали, рельсы катали – вечно гремел и пылил, и дымил под боком. Сидишь на террасе – она в маленький сад выходила – вдруг рядом за забором паровозик свистнет, потащит, пятясь задом, какие-то вагоны, обдаст дымом молоденькие тополя в саду, и весь наш дом дрогнет. А отец, коренастый, плотный, на балконе сидит, пьет свое пиво.

– Труд – проклятие человека.

Я устроилась в двух своих комнатах отлично: у меня все было чисто, все в порядке, я всегда в хорошем духе подымалась, кофе пила сладкий и разыгрывала на рояле разные вещицы. Еще в Риге, у тетушки, я петь пробовала, и находили – голос у меня порядочный, не сильный, но приятный. Я себе пою по утрам, отец в правлении, а завод стучит-громыхает, в двенадцать гудок, рабочие расходятся, в два опять на работу, изо дня в день. А мой Чайковский или Шуман, Глинка!

По воскресеньям Маркуша приезжал из Петровско-Разумовского. С этим Маркушей мы еще детьми росли, в деревне – он как бы воспитанник отца моего был, сын его давнишнего приятеля. Теперь же оказался мой Маркуша юношей нескладным, крупным, с бородою, пробивавшейся из подбородка, и с румянцем ярким – к загорелому его лицу шел зеленый околыш фуражки студенческой. Руки у него огромные, но добрые: земледельческие. Он и был крестьянский сын.

Первый раз как увидел он меня, смутился. Покраснел. А я нисколько. Я его поцеловала дружески, но и с приятностью. От него пахло крепким, свежим юношей.

Что-то простое, честное в нем я почувствовала.

– Ты как похорошела… и нарядная какая стала. Я его еще раз обняла.

– Маркушка, слушай, я учиться петь хочу серьезно. Он на меня поглядел радостно, сияющими глазами.

– Ты, Наташа, так уж… ты все можешь… я уверен… все сумеешь.

Помню, я закружилась на одной ножке – не оттого, чтобы такая жажда у меня была стать именно певицей, – просто жизнь и радость во мне протрубили.

Отец меня одобрил. Он сам пение любил, и мы даже дуэтом пели с ним "Не искушай меня без нужды".

И я стала брать уроки пения, а потом и в консерваторию поступила. Маркел же мой, Маркуша, так и остался моим cavaliere servente.

Скоро я перебралась в Газетный, где тогда консерваторские квартиры были. Учреждение довольно странное! Жили там певицы, музыкантши – все учащиеся в консерватории. Вроде пансиона или интерната. Сразу, в коридоре же чувствовалось, что дело неладно: справа в номере пели, слева гамму разыгрывали, а подальше – упражнения на скрипке. Боже мой, дом музыкальных сумасшедших! В гостиной начальница, или метрдотельша, спрашивала посетителя, кого ему угодно вызвать. И в приемной этой, с затхлым воздухом, мебелью кретоновой поношенной, с канарейками, белыми занавесками, нередко поджидал меня Маркуша, не зная, куда руки деть, как поглядеть и что сказать. Девицы наши шмыгали по коридору, фыркали, но непременно за стеной кто-нибудь что-нибудь разыгрывал.

Главнейших посетителей у меня было здесь двое. Маркуша – приходил по средам, всегда все путал. "Ты, Наташа, ну уж ты, конечно… я вот, знаешь ли, тебе книгу принес…" – и смотрел на меня как на существо высшее. Я с ним бывала ласкова, смеялась тоже. Кажется, и не дразнила.

Отец являлся тоже часто, вымытый, приглаженный, в хорошо сшитом костюме, с конфетами. Целовал меня, целовал ручки барышням моим, анекдоты рассказывал, и с субботы на воскресенье звал к себе, на завод, с ночевкой.

– Счастливая ты, – говорила мне подруга Нилова, маленькая, худая, с огромным ртом, нечищеными зубами и сопрано резким, – у тебя отец… ну, знаешь, я в такого бы отца прямо могла влюбиться.

Нилова, положим, и всегда влюблялась, но, конечно, отец мог нравиться – многим и нравился.

И по субботам, отзвонив что надо из своих занятий, мы ехали ко мне, на завод. Чем занимались мы?

В столовой нашего особняка, в гуле завода, при белом свете электричества отец кормил нас ужином, поил вином. Кроме Ниловой бывали: Костомарова, Анна Ильинична, девушка серьезная, довольно полная, с темными глазами и меццо-сопрано бархатным, и Женя Андреевская. Мы много смеялись, отец за нами ухаживал. Нилова визжала, что голова кружится, – он еще подливал.

– Если кружится, надо выпить, чтобы в другую сторону кружиться начала.

Женя Андреевская примащивалась к нему кошечкой, зеленые ее, лукавые глаза блестели как шартрез. Анна Ильинична всегда была невозмутима, основательна.

Мы размещались по две в комнате и засыпали сном легким, молодым. Иногда только Нилова скрежетала зубами и бормотала что-то о восточном человеке, с которым была тогда у ней история.

Утром приходил Маркуша, мы опять пели, обедали, ели без конца конфеты, и по-прежнему наш дом подрагивал от проезжавшего у кабинета паровозика.

Женя Андреевская вскидывала свой лорнет, смотрела чрез окно на крыши мастерских в пыли, дымящиеся трубы, сети проволоки, штабеля болванок.

– Ах, как интересно все здесь!

Отец кивал, курил, пускал дым кольцами.

– Ужасно интересно. Зам-мечательно! И черт бы их побрал, все эти интересные заводы. Труд, если вам угодно, – проклятие человека.

По понедельникам отец не отпускал нас.

– Э-э, чего там ехать. Бросьте. Не к чему.

Иногда и правда мы задерживались. Он водил нас на завод. Мы проходили мимо домиков служащих, с меньшими, чем у отца, садиками, мимо трехэтажного красного здания – конторы, и через ворота – на заводский двор. Тут, по небольшим рельсам, лошадь везла вагонетку, валялись кучи ржавого железа, пахло чем-то острометаллическим и едким. Невеселая стояла пыль. Казалось, никогда над сумрачными корпусами и над трубами, откуда дым не уставал струиться, – не взойти солнцу, не восстать небу лазурному.

Отец, в фуражке, в сереньком своем костюме, коренастый, крепкий, небольшого роста, вел по мастерским. В сталелитейной бело-фиолетовая струя ослепляла нас, над нею вились звездочки золотые. Главный мастер сквозь лиловое стекло смотрел на выпуск стали, как на солнце при затмении. Гигантским краном подымали чашу с золотом кипящим, опрокидывали в особые канавки, где остывал металл, краснел и креп. Мы видели – потом тащили эти самые болванки полуголые рабочие клещами, совали в вальцы, и с диким визгом пролетала огненная полоса – все уже, все длиннее, выносилась наконец со свистом, и ее ловил прокатчик.

Костомарова взирала равнодушно. Женя Андреевская припадала к отцу.

– Ах, как страшно!

И в глазах ее зеленых зажигалось мление испуга. Отца сопровождали мастера. Рабочие с ним кланялись, на нас глядели.

Так проходили мы, птицы залетные. И приятно было выйти на осенний воздух, видеть, как слетают пожелтевшие листы с тополей в садике, выпить на прощанье чашку шоколаду, запить рюмочкой ликера золотистого и в холодеющей заре, со вкусным запахом Москвы осенней катить мимо Андрония к Николо-Ямской. Вдалеке Иван Великий – золотой шелом над зубчатым Кремлем, сады по склону Воронцова поля закраснели, тронулись и светлой желтизной. И медная заря, узкой полоскою – на ней острей, пронзительней старинный облик Матери-Москвы, – заря бодрит, но и укалывает сердце тонкой раной.

II

Рана-то, в сущности, неглубока. На сердце ясно, жизнь разнообразна и занятна, даже и в консерватории, для других месте тягостном, – мне сходило с рук благополучно все.

Некоторых пианисты изводили, к другим приставали, третьих инспектриса распекала за неаккуратность, шум – меня же моя Ольга Андреевна, некогда певица знаменитая, а ныне старушка в наколке, правда взбалмошная, – никогда не доезжала. Я, положим, ей все делала прилежно, и сердиться на меня не за что было.

– Ты, Наталья, в Патти, в Нильсен никогда не выйдешь, так и на носу себе заруби. Если ж я тебя получше помуштрую, – сможешь стать приятной камерной певицей. Но ты ветрена, смотри ты у меня!

Она стучала пальцем по пюпитру, седые букли у нее тряслись, глаза вдруг загорались гневом.

– Ты высокая и гладкая, – мужчины таких любят. Щелкоперов этих здесь не оберешься. Мой тебе завет: храни себя. Я до тридцати лет девственницей была, оттого и талант сберегла… да, а то свяжешься с каким-нибудь… козлом, пойдут детишки, да хозяйство, да вся ерунда… Художник, милая моя, монах… Вот как оно-с!

Я слушала почтительно. Внутренно – улыбалась и, выбегая из бокового подъезда консерватории, все оглядывалась, не стережет ли где Маркуша.

Он осаждал меня прилежно – брал упорством, преданностью и серьезностью. "Ну, Маркуша, прыгни в воду" – он бы прыгнул, разумеется, и даже с радостью.

Когда я заходила к Ниловой, утешать в очередном несчастии – ее покинул все же армянин, – она рыдала у меня в объятиях, скрипя нечистыми зубами, бормотала:

– Ну если б у него хоть капля благородства, как у твоего Маркуши, но ведь это хам, пойми, Наташенька, ведь это хам.

Была ль она права об армянине, я не знаю, но высота Маркуши несомненна. Я же принимала все как должное. Маркушу это, кажется, как раз и опьяняло.

И когда в весенних сумерках, со смутно-розовеющим отблеском стены во дворе наших квартир, сидел он у меня в приемной, в кургузенькой тужурке, с красными руками, слипшеюся на лбу прядью, и смотрел радостными, голубыми глазами, мне становилось весело и тоже радостно, я будто бы чуть летела, в каждый миг, впрочем, могла очнуться, твердо на землю ступить, но все-таки летела.

– Отчего ты всегда такая… ну, будто ловко сшита… – он сбивался и махал рукой. – Нет, я не так, ну, понимаешь… Ты каким-то пением вся проникнута.

Мне это нравилось. Я улыбалась.

– В сумерки, в марте, благовест, и вон ледок в тени… а там заря, и еще позже звезда выйдет, и это тоже, так сказать, и все само собой понятно… все – одно. И ты вот тоже. Но еще даже легче.

Таков был мой Маркуша.

Отец над ним посмеивался. Считал фантасмагористом – признавал же лишь простое, ясное.

Когда Маркуша философствовал насчет того, что, мол, материя и дух – одно, мир есть система символов, отец лениво подпирал себе рукою щеку, полузакрывал глаза, пиво прихлебывал.

– Нечего тут гадать, нужно слова знать.

– Да, но если бы человечество… так сказать… никогда не гадало бы… ну, и если бы только зубрило эти самые… слова…

Отец отмахивался безнадежно.

– Отказать, – бормотал, – отказать!

На нас же он смотрел без огорчения. Был убежден, что рано или поздно надлежит девушке выходить замуж – "так и везде в природе". И мы с Маркушей были предоставлены себе, своей свободе, молодости, жажде жизни и любви.

Мне не забыть одной из этих весен города Москвы, – какая тихая и теплая была весна! Маркуша заходил ко мне в консерваторские квартиры, но я уж не могла быть с ним в приемной, вела к себе. У меня окно настежь, ветерок треплет кисейную занавеску, за стеной Нилова выводит рулады, и кусок бледно-золотеющего, предвечернего неба влетал к нам, мы же смеялись, сидели на подоконнике и не знали, что делать. Потом шли бродить. Мы подымались по Никитской. Маркуша задевал нечаянно прохожих, попадал в лужу, смущался, извинялся, и мы брели бульварами – Тверским, Никитским, по Пречистенскому – мир же весь раскрыт, в зеленоватом веянии весны, при пригревавшем солнце из-за перламутра облачков могли бы мы уйти хоть и на самый конец света.

На Арбатской площади Маркуша покупал фиалок, мы брели к храму Спасителя. Воздушно-нежные, мимотекучие и позлащенные узоры облаков казались нам дивной дорогой в будущее, легкими венками счастия.

Назад Дальше