Том 3. Звезда над Булонью - Зайцев Борис Константинович 10 стр.


Я смолчала и ушла в некой задумчивости. Пою я "Верую", а верую ли сама? Об этом мало приходилось мне раздумывать. И пока романсы исполняла, и любила, и играла в карты, этого не нужно, но когда в церкви… Я как будто присмирела.

Выступали мы постом, на четвертой неделе. Было утро светлое, в перистых облачках, по небу разметана гигантская ветвь мира. Все в церкви легкие, нарядные. Много цветов. Я чувствовала себя тоже чисто, тихо. Мне приятно было видеть здесь Георгия Александровича и композитора моего с видом спокойным и торжественным. Сэр Генри тоже заявился поглядеть, как поют русские.

Мы пели, кажется, на совесть. Помню тишину, коленопреклоненную толпу и легкий лепет свеч, да голубые столбы воздуха с текучими пылинками, когда я начинала "Верую". Да, вот Ты, Боже, в нежном свете ощущаю Тебя, я, предстоящая со всеми слабостями, суетой, легкомыслием моим, но сейчас сердце тронуто, перед Твоим лицом я утверждаю веру голосом несильным, но бледнею, слезы на моих глазах. Вся служба очень взволновала и возвысила меня. Когда мы выходили, композитор подал мне огромный букет бледных роз и поцеловал руку. Я была легка и счастлива. Что ж, все-таки я пела. И не знаю почему, слезы все стояли у меня в глазах, пока я ехала к себе домой, в отель.

Здесь, стоя на балкончике своем любимом, ласкаемая золотистым ветром, глядя на собор Петра за голубеющей завесой воздуха, я вдруг впервые, с болью и до слез мучительно почувствовала – где же мой мальчик? Почему он не со мной, не слушал литургию, не любуется вот этой славой света? Да и кто же я? Почему здесь сижу, бросив семью, родину, мужа, отца, сына? Что я – подданною итальянской собираюсь стать?

Мысли хлынули – сама не ожидала. Я взволновалась, стала ходить взад, вперед и рассуждала полувслух, вообще все было непохоже на обычное мое бытье. В конце, когда поуспокоилась, одно наверно отложилось в сердце: как бы то ни было, а весной здесь не жить и надо ворочаться.

В этом смысле написала я отцу. Отец ответил быстро – один вид русских марок взволновал меня. Знакомым, аккуратным и изящным почерком писал: "Мы живы и благополучны, желаем и тебе того же. Сын твой растет. Мальчик серьезный, умный, и надеюсь, вырастет серьезнее тебя, займется чем-нибудь полезным. Он учится читать, скоро пойдет на охоту. У меня ему недурно, но не одобряю долгого отсутствия твоего, мальчику надо жить при матери. Маркел работает в Москве, сдает экзамен на магистра. О себе могу сообщить ни больше и ни меньше – я женился, т. е. начал новую тридцатилетнюю войну, которую уж вел однажды и которой ты сама жизнью обязана. Впрочем, теперь будет не так длинно. Имя моей жены – Любовь Ивановна, тебе небезызвестная. – Приезду твоему все рады".

Я вновь отправила отцу письмо – на этот раз толково, обстоятельно. Выходило так, что за границей я усовершенствовалась в пенье, и в России легче мне устроиться.

Теперь стала я спокойней. Ну, значит, и в Россию еду, когда – еще увидим, но, главное, сама поверила, что за границей прожила не зря, в Россию возвращаюсь свободная и крепкая. На Страстной говела, Светлый Праздник встретила легко. Мне вспомнился Маркуша, та далекая Святая, когда мы ходили с ним к Двенадцати Евангелиям, разговлялись на заводе. Как и тогда, теплая, безлунная и тихая ночь была над Римом, я учила сэра Генри нести свечку непогашенной до дома. Он покорно исполнял все, удивлялся у меня в отеле русским куличам и пасхе.

Скоро собирался он уехать – нельзя же опоздать на скачки, дальше – должен плавать у себя на яхте, вообще много дел. Нужно еще посмотреть Ливан, Месопотамию. Также не был он на Яве.

– Вы вот соберитесь к нам в Россию, вот экзотика, вам нужно побывать… и прямо в Галкино, я покажу вам тот народ, что называется мужик.

Сэр Генри несколько был озадачен: он в России не бывал, и вдруг почувствовал – да, это промах для культурного и столь серьезного британца.

– Хорошо, приеду.

В мае ситцевая Русь нахлынула в Рим снова, снова Кухов появился их вожатым, и теперь в дело вовлекли Георгия Александровича – он стал главным представителем экскурсий.

Но Кухов был мрачнее.

Встретив меня, осклабился, снял пенсне с угреватого носа, поправил волосы слипшиеся.

– Возобновим знакомство, очень рад. Но теперь я, до некоторой степени, вам подчинен… ну, не вам прямо, а господину Георгиевскому, значит, косвенно…

Глазки его блеснули.

"А зависти ведь накопил порядочно в своих угрях".

Георгий Александрович читал для экскурсантов лекции по искусству и археологии. Делал все добросовестно. В жару пекся на Форуме, объяснял, выслушивал с терпением, не раздражался даже и на Рождество Христово. Я на него посматривала и посмеивалась. "Благотворное влияние Сенеки – сдержанность и кротость!" Но, действительно, профиль точеный и нос прямой, бритая седина делали родственным людям античным. Рядом с ним Кухов со своими угрями – просто дворняжка. Кухов заведывал теперь хозяйством при экскурсиях, не то был интендантом, не то метрдотелем. В сущности, и правильно. Но он пофыркивал.

– А знаете, – сказал мне раз Георгий Александрович, – я Кухову не доверяю.

– Да ведь сами ж вы настаивали, чтобы он хозяйничал?

– Как вам сказать… Когда он рассуждает о скульптуре, это еще хуже, разумеется. Вообще его призвание быть около хозяйства. Но… но и но.

На июнь Кухов, в чесучовом своем пиджачке, с партией экскурсантов – больше барышень, он их обхаживал всегда внимательно, – укатил в Неаполь. Я засиделась это лето в Риме. Почему-то не хотелось мне бросать Георгиевского, и я вообще неважно себя чувствовала – мне было грустно, чаще вспоминался дом и мальчик, Галкино, Маркуша. Одиноко что-то, бесприютно в этом Риме, столь прекрасном, так мне много давшем. Было тут, наверно, и иное. Но об этом поняла я позже. А тогда – некое давление в груди, барометр понизился.

Раз появился у меня Георгии Александрович не в обычный час – около четырех. У меня спущены жалюзи, в комнате зеленоватый сумрак, сильный запах роз – огромнейший букет на письменном столе – я была полураздета и глотала лед с мороженым. С улицы слышала крик мальчишек, но не понимала, из-за чего шум.

Георгий Александрович сел и вынул из кармана лист газеты.

– Ну, Балканы. Плохо дело. Совсем плохо.

Я лежала на кушетке, поболтала кончиком ноги с висевшей туфлей.

– Ах, все Балканы…

Значит, будут рассуждения, политика, мне предстоит прилежно слушать. Да, но, к удивленью моему, все получилось проще. Без особых рассуждений я узнала, что мне надо уезжать – просто в Россию, складывать пожитки, отступать, пока есть время.

– Смотрите, как бы через две недели не было уж поздно.

Это менее всего меня устраивало. Я даже рассердилась. Ну, в Россию ехать одно дело, но бежать, укладываться… Я запахнула свой халат и встала, приподняла жалюзи. Вниз по Испанской лестнице неслись мальчишки, с такими же листами прибавлений. Георгий Александрович стоял сзади, тоже глядел.

– Ну вот, и начались события. То, чего можно было ждать давно.

Я плохо соображала, только сердце у меня вдруг быстро и мучительно заколотилось.

– Здесь нет вашего батюшки. Быть может, я бы мог вам заменить его. Так вот. Войны не избежать. Россия будет втянута в нее, и чем все это кончится, неведомо. Вы должны проехать ранее закрытия границ. Если б не дела с экскурсиями, я уехал бы и сам. Но мне придется подождать.

Я понемногу стала понимать. Георгий Александрович был взволнован, грустен, но владел собой. Он посидел немного и ушел телеграфировать в Неаполь, чтобы Кухов с экскурсантами немедленно же возвращался. Я не могла уж тоже оставаться безучастной, есть мороженое. Оделась и спустилась вниз.

Обычно в это время в Риме мертво – от жары. Но нынче все переменилось. Много ставень приоткрыто, и такие же, как я, малопонятливые римлянки выглядывают, через улицу перекликаются. У всех одно на устах: guerra, guerra. Кто с кем будет воевать, еще неясно, но уж пробегает дрожь по городу. На via Condotti группы – даже в безглагольном "Cafe Greco" нынче говор. Корсо же полно, и, как обычно, стоном стонет знаменитое кафе "Aragno".

Я бродила долго. Вечером мы были на балконе у меня, с Георгиевским. Рим, как ковер, лежал перед нами. Георгий Александрович закурил сигару.

– Да, мы люди. И какую суету несем с собой! А Рим лежит, молчит. Он видел столько возвышений и падений, столько власти и безвластия, завоеваний, роскоши, позора, преступлений и триумфов – ныне на его глазах вновь погружается Европа в дикую борьбу, а Ватикан и Форум, Пантеон с такою же седою важностью станут взирать на бесконечное безумие.

– Ну, мой Вергилий, мой учитель, – говорила я, – скажите же, что будет? Что нас ждет?

Георгий Александрович молчал.

– Уже давно я чувствую – мир не в порядке. Мы слишком долго жили мирно, сыто, грешно и скопили слишком много взрывчатых сил. Смотрите, человечеству наскучило. В крови и в брани новый день. Новый день мира, поклонявшегося золоту. За золото и за машины, власть подымет руку брат на брата – никто, конечно, не достигнет ничего, все проиграют, но уж такова судьба: то, что накоплено – само же расточает человечество, думая, что чего-то достигает.

– Ах, это философия… Нет, вы скажите, что вы чувствуете о себе, обо мне.

– Мне пятьдесят два года. Умру ли я сегодня от какого-нибудь рака, или завтра от миокордита, или послезавтра на войне, не важно. Но вы…

Он встал и повернулся спиной к Риму, взял меня за руку.

– Студент однажды вам сказал, что ветер, яблонка цветущая – вот ваши покровители. – Он слегка задохнулся, крепче сжал мне руку. – Дай Бог, чтобы светлое плетенье жизни вашей… – он вдруг остановился, крепче сжал мою ладонь, и в полумгле вечера почувствовала я, как он как будто бы впился в меня душой. Мне стало жутко. Вдруг он охнул, выпустил мою руку. Вынул носовой платочек, обмахнул лоб.

– Что вы? Что такое?

– Ветер, яблонка цветущая, – пробормотал он. – Нет, ничего, верьте и надейтесь, ну, на… благосклонных гениев… в тяжелые дни жизни.

Так я ничего и не добилась. Никогда я не видела его раньше в таком странном, нервном, чуть ли не пифическом облике. Почувствовал он что-нибудь? Пригрезилось ему? Никогда мне этого он не сказал.

Мы провели несколько дней в предвоенном ажиотаже. И, конечно, вышло, что все опоздали: я, Георгий Александрович, композитор, сами экскурсанты. Война гремела уж, путь сушей был отрезан. Но Георгий Александрович свез нас в Венецию и с великими усилиями устроил на пароход. Накануне отъезда, сидя в кафе "Квадри", в шумной, нервной толпе – иностранцев было теперь мало, – он рассказал мне, что действительно с Куховым вышла история. В Неаполе он получал взятки с ресторана, где кормились экскурсии. Я слушала рассеянно. Хлопанье двери, резкий свет, темнота ночи, пестрота и напряженность возбуждали меня.

– Знаете, что он сделал? Очень странно. Стал передо мною на колени, умолял простить.

Георгий Александрович полузакрыл глаза. Отвращенье беглою струей прошло в лице.

– А когда понял, что простить я не могу, то вдруг стал груб, почти что дерзок. "Ну, теперь война, ищите с меня, там посмотрим, чья возьмет".

– Что ж тут поделать. Он плебей, вы барин. Он давно возненавидел вас, как и меня.

Георгий Александрович опустил голову.

Я недолго просидела в "Квадри". Беспокойно проходила по ночной Пьяцетте, мимо Дожей riva Schiavoni. Шум, оживление и блеск Венеции не вдохновляли меня. Нет, окончилась Италия, наш свет, наша пора, беспечно-бестревожный ветерок. Я торопилась на корабль, маячивший огнями в глубине лагуны.

Утром, нежно-орумяненный зарею, снялся он, и медленно сплылась с чертою горизонта низкого Венеция. Лишь Кампанилла дольше воздымалась – стрелкою острою, да туманел купол Марка. Прощай, Италия! Я не грустила. Но была нервна, возбуждена, как и вчера. Я не жалела ни о чем, ходила взад и вперед по палубе, утренний ветер завивал мой шарфик. Зеленоватая волна разваливалась в легкую, кипяще-кружевную пену. Да, так надо, едем, нет возврата в милый Рим, и впереди Россия, неизвестно что, какая, но Россия. Как встречу я отца, Маркушу, сына? Я не знала, но была уверена, что встречу, пусть других, да ведь и я иная, все идет неудержимо, как клубится белой пеною неумолимый винт, не остановится, покуда не доставит нас в Одессу. "Начались великие события, – ну что ж, мы будем жить во времена событий".

XVI

В Одессе мы расстались. Георгий Александрович остался по делам, – конечно, экскурсантов – а я поехала к Москве и Галкину. Навстречу шла Россия – поезда с солдатами, гармоники, хохот и плач на вокзалах, погоны, лошади, орудия, лафеты, белые вагоны санитарные, хмурые облака, бездомный ветер. Август подвывал – и в полях сжатых, лесах порыжелых, черной в дожде пахоте крепкое было – и мрачное. "Да, это не Рим и не Фраскати, и не пастушонок Джильдо". Я одна сидела в купе синего вагона, – чистая, с духами, несессерами, и барыней глядела на тянувшиеся к смерти караваны. Нет, небезучастно. Я была иной, чем в Риме, но смотрела все-таки как бы с иной планеты.

– Прощай, барынька, ручки беленькие, – помирать едем, мать твою растак, – крикнули мне раз из воинского. Я не смутилась, ничего, народ, конечно, груб, но ведь война…

В Причалах, ближней станции от Галкина, – знакомая мне тройка поджидала. В корню серая кобыла, караковые на пристяжках, и знакомый Димитрий, в красном кушаке, все те же рыжие усы, шляпа извозчичья. Снял ее спокойно.

– С приездом, барыня.

Но кто ж еще в коляске – маленький, с темными глазами, в матросской бескозырке с ленточками… Бог ты мой!

– Я приехал тебя встретить, мама!

Андрюша сказал сдержанно, лишь в глазах какой-то блеск, напряжение. "Приехал тебя встретить" – да ведь он совсем маленький, а не бросается и не кричит, глядит серьезно, кто еще такая эта мама, как с ним обойдется – он меня почти что и не знает.

Я его схватила, обняла, заплакала. Димитрий тронулся степенно, как и полагалось галкинскому кучеру. А я ревела.

– Ты чего же плачешь, мама, я здоров, дедушка тоже, ты приехала…

Он будто удивился даже. Взял за руку, поцеловал, приник. А когда строения Причал были уж сзади и мы ехали мимо крестцов овса, опушкою дубового лесочка, он закрыл глаза, опять погладил руку мне.

– Я очень рад, что ты вернулась. Я очень рад.

И еще тише добавил:

– Ты как раз такая, как я думал.

Он не спросил, где я была, что делала, отчего не писала – он ведь маленький. Глядит, доволен, что вот у него мама, такая, как он думал, настоящая.

– Отчего же папа с тобой не приехал?

– Папы нет в Галкине.

– Где же он?

Андрюша поглядел на меня темными, серьезными глазами.

– Мы получили твою телеграмму, он сейчас же сел, в Москву уехал. Я даже удивился.

Андрюше это показалось странным, мне – не очень. Все же легкая стрела кольнула сердце. Я глядела на знакомые поля. Знакомые крестцы овса стояли, вечные грачи, отблескивая крыльями, обклевывали что возможно, косо передетывали в ветре. Ветер был прохладный, августовский. Небо в тяжких облаках, и их суровый бег, терпкая острота воздуха, шершавый облик деревушек – все имело вид нерадостный. "Да, это родина, и здесь война, здесь все всерьез".

Но я не пожелала впадать в сына блудного. Не хочет Маркел видеть меня – его дело, я же голову не собираюсь ни пред кем склонять.

Мало изменилось Галкино в мое отсутствие. Так же лаяли на нас собаки, молодые утки в ужасе шарахнулись во дворе перед тройкой.

Димитрий подкатил к подъезду полукругом – не без шику.

Отец вышел меня встретить в валенках, пальто и с палкой – на конце резиновый чехольник. Так же тщательно разглажен боковой пробор, но сильно поседел, осунулся. Болели ноги. Он меня поцеловал, и слезы выступили на глазах. Руки у него старые, мягкие, в мелких веснушках – мне стало жалко этих рук, я их поцеловала.

Он задохнулся, сел на скамеечку у подъезда и замахнулся, ласково, сквозь слезы, на меня палкой. Но тотчас заметил, что у левой пристяжной постромка коротка, и погрозил Димитрию тою же палкой.

– Ноги повыдергаю! Опять у вас Руслан зарубится, э-эх, разбойники!

С Любовью Ивановной мы встретились доброжелательно, все же она в первую минуту чуть сконфузилась – теперь мне приходилась мачехой! Как-то окрепла, раздобрела и заматерела.

Конечно, мы уселись за обед. Отец пил пиво, подпирал рукою голову.

– Скажи пожалуйста, что за чудак Маркел. Вчера вдруг взял и укатил в Москву. Тут за тобой, на мельницу, лошадей нет, а ему в Москву… Фантазеры вы какие-то все, право. Нереальные вы люди.

Он неодобрительно покачал головою.

– Вот и этот шибзик, – потрепал мягкою рукой по голове Андрюшу, – тоже уж, все с книжками, и про войну… чуть сам, что ли, не собирается… Хорошо еще, охотой занялся, к природе ближе.

Отец имел вид человека старого и мало чем довольного. Андрюша молча ел. После обеда он повел меня к себе, по крутой лесенке в мезонин. Одну из двух знакомых комнат занимает теперь он. Стоял тут стол с книжками, висело ружьецо на стенке, патронташ, ягдташ. Рядом карта войны – с флажками. А под ними верстачок, станок для переплетного занятия.

– В другой комнате спал папа. Там ты будешь теперь, правда?

Вечером, когда его укладывала, он опять ко мне прижался.

– Как я доволен, что ты здесь!

Потом сказал:

– Мама, мы победим, правда? Жаль, я маленький, я бы тоже хотел воевать… за Россию.

Долго расспрашивал меня и про войну, и про Париж, Италию – а за кого Италия, за нас или за немцев?

Уйдя к себе, я не затворила двери. Он ворочался, вздыхал, не мог заснуть. Потом затих… А я раскладывала свои вещи в комнате Маркуши. Близ полуночи отворила окна, высунулась. Как темно в деревне хмурой ночью августовской, как тяжко ветер распевает в старых липах и березах. Родина! Тьма и поля, и поезда на запад, к тому краю роковому, где гудит земля в беде.

Ну, ладно, все равно.

Наутро пробудилась бодрой. Серенький, спокойный день взглянул. Рябина закраснела за окном, по тополю гладко-серебристому взбежала белочка и поиграла раскидным хвостом, на меня метнула глазком вострым.

Пахло милой, терпкой осенью. Гудела молотилка на гумне, и мерно-однотонно мальчик вскрикивал на лошадей:

– Эй-й-о! Эй-й-о-о!

Назад Дальше