Уже в постели услыхала визг, стрекотню ласточек над своим окном. Дело оказалось просто, и печально. Вылетая из гнезда – теперь служившего просто ночлегом – ласточка зацепилась лапкой за тесемку; и на ней повисла. Ей сдаваться не хотелось. Судорожно вверх взметывала, кидалась в стороны – и падала. Стайка подруг вилась над нею, стрекоча, но не могла помочь.
С подоконника мне не достать ее. Я пробовала зонтиком, длинной метелкой, ничего не вышло. Ах, как противно! Что же делать, я пила в столовой кофе, и из головы не выходила ласточка, томящаяся на своей ножке. Я сказала подававшему мне старику Чезаре. Вместе вышли, подошла кухарка садовник, тоже все поохали – но так высоко она бьется, ничего не поделаешь. Я в огорченье совсем ушла из дому. Но сегодня ни аллеи кипарисов, ни магнолии, ни дубы на площадке, где я смотрела на Рим, меня не радовали. Не читалась книжка, с собой взятая. Я вернулась к завтраку – ласточка висела неподвижно. Неужели ж над моим окном так и повиснет жалкий трупик?
Подавая мне десерт, Чезаре ухмыльнулся.
– Синьора, мы устроим. Нам поможет Джильдо.
Оказалось, что к садовнику как раз пришел полудновать племянник, пастушонок Джильдо. Через несколько минут юноша лет девятнадцати, смуглый и бронзово-загорелый, сухой, с тонкой шеей, огромными чудесными глазами, приближался к террасе. Волосы закурчавились и блестели на солнце. Отблескивала кожа полуобнаженной груди. На ногах кожаные штаны – чуть тесемкой подвязаны.
Джильдо жевал кусок сыра. А-а, Ангиной из Кампаньи, с профилем безукоризненным, смуглотой пропеченной, библейской палкою, запахом сыра и чеснока.
– Джильдо, освободи ласточку. Синьора даст тебе две лиры.
Он взглянул диковато, пристально. Ждать не пришлось. С чердака уж он на крыше, сандалии мягко, легко ступают. У карниза приостановился, лег, вытянулся, слился с карнизом, руку спустил вниз, слегка пошарил – минута – и на тесемке поднял ласточку.
Мне показалось, что она калека. Но когда он ее подал, я взяла теплое тельце руками неуверенными – птичка скользнула, нырнула – и понеслась.
Все засмеялись. Ах, милая ласточка!
Мне самой захотелось за ней, я хохотала, стало вдруг весело, я бы могла взапуски стрекотнуть с этим пастушком загорелым. Я его обняла и поцеловала.
Чезаре смеялся. А Джильдо вспыхнул.
XIV
Не могу сказать, чтоб очень я скучала по маркизе. Мне жилось неплохо. Я читала, пела и гуляла, одиночество было приятно, светлый воздух веселил. Часто забиралась я в Кампа-нью, выходила к Аппиевой дороге, смотрела на ястребов, высоко реявших, закусывала в остерии, а потом лежала у дороги, в тени пиний, и, ласкаемая ветерком горячим, я глядела, как на бесконечных пустырях лениво паслись овцы и их караулил Джильдо с дедушкою, мрачным стариком. Старик не взглядывал на меня, Джильдо подходил, смотрел безмолвными своими, древними глазами, если спрашивала, глухо бормотал и убегал, а потом вновь являлся: приносил дикую розу или же пучок гвоздики. Мне приятно было на него смотреть. Он не отделялся от Кампаньи, от своих овец, от акведуков, вдалеке к Риму тянувшихся. Я с ним заговаривала. Он отвечал кратко, мало для меня понятно, на своем диалекте. От него пахло мятой, овцами и кожей, и под солнцем круто завивались черно-лоснящиеся волосы.
Иногда я видела его на вилле. Он откуда-то внезапно появлялся – из-за дерева, поворота дорожки, точно дух местности этой, полустихийное создание. Раз он играл на камышовой дудке, а я взяла палку его, и с собакой мы погнались за отставшею овцой – мне на мгновение представилось, что я здешняя, с земли кампанской и что это все кругом – мое.
Вскоре затем приняла я странный визит: Кухова с экскурсией. Тут были барышни, учителя, студенты, стадо русских из числа начавших бороздить Европу в жажде просвещения. Кухов вез их посмотреть Фраскати. Заглянул и к нам.
– Вот и мы на виллу… да, на виллу к вам, позволила кость рыбья, даже есть письмо. Покажем трудовой интеллигенции, как живут великие мира сего.
Барышни записывали в книжечки, что раньше это место называлось Тускулум и тут вблизи остатки виллы Цицерона, бородатый же педагог в чесучовом костюмчике все спрашивал, до или после Рождества Христова. Были они пестры, шумны и необразованны. Русь простая. Может быть, я встречу здесь учительницу нашу, галкинскую.
Чезаре с удивлением смотрел на странных и неряшливых людей с растрепанными волосами, обувью нечищеной, небритыми физиономиями.
Все это непонятно для Италии.
– Здесь перед вами вилла римской знати восемнадцатого века в стиле знаменитого Палладио, выстроена последователем его, Скамоцци.
– До или после Рождества Христова? – перебил учитель. Кухов рассердился, мотнул сальными волосами.
– Фу, черт вас побери…
У экскурсантов были с собой завтраки, они поели на лужайке перед балюстрадой, насорили корками, бумажками, колбасными огрызками. И удивительно еще, что обошлось без семечек.
– Демократическая публика, – говорил Кухов. – Вам не нравится, что вот какой-то Кухов, parvenu, газетчик, потревожил сладостное уединение – людьми, не знающими, до или после Рождества Христова. Что поделать-с, не одним барам жить на свете, не одним Георгиевским медалями да Форумами любоваться, наш брат сошка тоже хочет жить.
Я знала, что он прав, и люди в кофточках и чесучовых пиджачках меня не раздражали, но как раз меньше всех нравился сам Кухов, со своими бегающими глазками, грязными ногтями.
Меня просили спеть. В душе я даже улыбнулась. Да, это не то, что garden-party в Риме, и, быть может, лучше б им самим изобразить "Дубинушку" привычным хором – но подавила чувство, пела.
Русь сидела смирно в зале Роспильози, слушала. Аккомпанировала я себе сама, работала для земляков на совесть. Учитель, опасавшийся смешать до Рождества Христова с после, попросил слова – в речи выразил мне благодарность трудовой интеллигенции. Потом опять я пела – и, взглянув в окно, увидела за подоконником знакомую мне голову, курчаво-смуглую. Тотчас она спряталась: через минуту вновь блеснули темные глаза – древнего слушателя. Да, этот вряд ли станет что-нибудь записывать, говорить речи, беспокоиться насчет Палладио и Рождества Христова. Я улыбнулась, прямо на него, с сочувствием. Больше не пела. Русь благодарила меня снова и заторопилась на трамвай – в Рим опоздаешь, поглядеть на "Колизей в лунном освещении".
Вечером, когда я раздевалась, мне в окно влетел букетик диких маков, пламенно краснеющих. "Ого!" Я подняла их, подошла к окну – и что-то шуркнуло в кустах, как будто бы большая кошка. Луна светила. Бело-голубая вязь оплела тихую дорожку у террасы. Кто теперь чем занят? Георгий Александрович читает у Сенеки "О преимуществе старости". Сэр Генри спит, видит во сне, что он посланник в Чили. В Колизее бродит Русь, любуется луной, волнуется – до или после Рождества Христова. Кухов примостился где-нибудь с курсисткой, в темноте аркад. А Маркуша? Андрей? Отец? Ах, ничего не знаю, кто прядет узор жизни моей, почему я в доме незнакомой женщины, почему лунное плетение внизу, на тускулумской земле Роспильози. Я почему-то так живу, и так хочу, мне мил, смешон этот букетик маков, мне приятны древние глаза, и я под сенью здешних лавров – седых и вечных божеств языческих.
Утром я видала Джильдо из-за изгороди, днем сидела в тени акведука, вила венок из плюща, он подошел, оперся на библейский посох – глядел пристально и не мигая. Я спросила, нравится ли пение? Он кивнул. А как он смеет бросать в спальню мне букеты мака? Он молчал и так же все глядел. "Ну, значит, смеет, больше ничего".
Что же со мной такое? Я вдруг встала, подошла, надела ему на голову венок. Вот он и Вакх. А я? Менада из Москвы, галкинская вакханка? Я обняла его, поцеловала в губы – помню запах остроты и свежести, смуглость и персик, и серьга серебряная в ухе. А я отвернулась и пошла назад, к вилле, распустив зонтик пестрый: точно хвост павлиний.
Дома Георгий Александрович ждал, привез новую книгу – о гробницах Аппиевой дороги.
– А у меня поклонник деревенской, – сказала я. – И моя нежность деревенская.
Георгий Александрович снял пенсне.
– Это меня не удивляет. Вокруг вас атмосфера эроса.
Я смеялась и рассказывала. Он слушал. Всегдашняя задумчивость, как будто грусть была на твердо-выточенном его лице.
– Вас развлекает это, значит, так и надо.
По Сенеке полагается – взирать на все с бесстрастием и пониманием, он и взирает.
И разговор наш тем закончился, что на другой день мы должны были отправиться на виллу Адриана.
Что же до Джильдо, – он отлынивал теперь от дел пастушьих, – то надо слушать, как я распеваю в зале, то тащить ежа, коробку светляков, мерцающих вечером синим у меня в комнате, то караулить выход мой. Когда я собиралась вниз, в Кампанью, то наверно можно было знать – где-то вблизи вынырнет голова Джильдо. Нравилось ли это мне? Надо сказать – нравилось. "Ну, шутка, глупость!" – все-таки не плохо. "Пусть за мной побегает, пусть поволнуется, пастушок из Кампаньи!" И я веселей шла в пропеченную жару, мимо безмолвных стад, шмурыгая по выжженной траве, под небом побледневшим и безоблачным, легко-струящим. Я ходила иногда и босиком, в одном халатике; вспугивала жаворонков. Иной раз куропатка с сухим треском вырывалась из куста, чертила острый зигзаг на Сабинских горах, бледно-снежно маячивших. Как пустынно и как чисто, тихо! Чем я отличаюсь от людей, тысячи лет тому назад здесь живших, и могу ли отделить себя от мифа, от дриад, сатиров, нимф, в речке мелководной плещущихся? Время милое остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да пустыню, да цикад стрекочущих, да ящериц, что по камням гробниц перебегают, чешуей поблескивают.
У меня было место, нравилось – на берегу речушки, струями отсверкивавшей, заросшей камышом, с отмелями песчаными. Тут какая-то могила или храмик полустертый, маленькая пещера, вся травой заросшая. Здесь, под ее сводом, можно полежать в тени и сквозь отверстие видеть горбатый, древний мост через речку и налево даль безбрежную, струящуюся к Остии с одинокой башней. Иногда брала я книгу и читала тут, подолгу, чаще – просто отдыхала. Или вовсе раздевалась, освежалась в бледной, нежно-ласковой воде.
Я, конечно, знала, что за мною следит Джильдо, – пусть следит. В этой бездвижности пустыни не было мне стыдно. Выкупавшись, я ложилась на песке, как некогда на берегу своей Москва-реки, слегка задремывала, солнце засмугляло мои плечи, слишком для этой страны белые. Странным образом, я никогда почти не вспоминала Александра Андреича. Возится ли он в Пасси с картинами и выставками, пьянствует ли, громит врагов – мне все равно. Все то ушло. А сейчас синева неба, жар, да туманное волненье. Не хочу прошлого, ни дум, и ни серьезности. Свет, воздух, да вот тело обнаженное – ну, пусть живет, покуда молодо, покуда нежно, сладострастно.
Однажды, лежа в гроте, я услышала напев знакомой дудочки. Как это просто! Две-три ноты, смутно-томных, я впадаю как бы в некое оцепененье, сладостное, я слабею. "Ай да пастушок…" Я медленно разделась. Мне виден был горбатый мост, через него, поскрипывая на колесах, шагом переползал тяжкий воз. Я как-то мало понимала, но воз на белизне Сабинских гор остался в моей памяти. Когда я вышла, дудочка умолкла, лишь в кустах зашевелилось что-то. Я прошла по раскаленному песку нагими, легкими стопами, нежилась и плавала в воде, и освежилась, но не успокоилась. Все так же было тихо, раскаленно в воздухе: и в небе, надо мною, плыли облачка – не досягнешь до них. В беззвучии я возвратилась к себе в грот, накинула халат, легла, и я не удивилась, когда в просвете входа увидала Джильдо, замершего, с темным блеском в завитках волос, медленно, тяжело дышавшего. Вот он, мой юный, милый бог земель италийских.
Я протянула ему руки.
XV
Джильдо не рассказывал мне о своих чувствах. Мы не "выясняли" отношений, все и так нам было ясно, да я и не знаю, мог ли он вообще-то размышлять: наверно, нет. А мне легко с ним было, и предельно беззаботно. Георгий Александрович все так же безупречно приезжал ко мне с цветами и конфетами, и книгами. Мы разговаривали на террасе, любовались Римом, он курил сигару и рассказывал мне о раскопках в Остии – самоновейших, о воззрениях Стржиговского на сирийские влияния в мозаиках. Также и о делах балканских, о болгарах, сербах, их раздорах и усилившемся вызывательстве военных в Австрии.
Я слушала почтительно, как умного учителя незнающая девочка. Внимательно я наливала ему чаю, сама варила для него вишневое варенье, и если бы во время разговоров появился Джильдо, я бы прогнала его немедленно, как дерзкого мальчишку. Только бы его недоставало для Балкан, Стржиговского!
Но когда Георгий Александрович уезжал и наступала ночь, зеленая в луне, со сладостно-шелковым плащом неба, звездами огнезлатистыми, я уходила. И пусть Георгий Александрович читает о спокойной смерти по Сенеке, а Стржиговский беспокоится о Сирии – сейчас весь мир исполнен сладострастия, от несмолкающих цикад, до изливающихся звезд. Любовь сближает всевозможные уста – я тоже жизнь и тоже ласка, я ласкаю и отдаюсь ласкам беззастенчиво и без раскаяний – и пусть же светят надо мною древние глаза.
Мы спускались вниз, в Кампанью, и для нас – была она достаточно просторна и достаточно волшебно восставали призраки, Сабинские горы сиятельные, в луне нежно-белые. Мир был нам благосклонен. Шелковейным ветерком сам целовал нас.
Бледное небо, светло засиневало, когда я возвращалась к вилле Роспильози, в легоньком капотике. Что сказал бы мой Чезаре и моя маркиза вдовственная, приютившая у себя простонародную Венеру!
Но мне сошло все безнаказанно. Никто мне не мешал, и даже, кажется, никто не заподозрил.
Август кончился. Луна ушла, цикады менее трещали, осенние потоки звезд свергались бурно-пламенно. Приехала маркиза. Я горячо ее благодарила. Мне надо было уезжать. И я уехала. Сказала ли я Джильдо что-нибудь? Нет. Просто не пришла. И не видала его больше, и не знаю, огорчился ли он моим уходом или позабыл на следующий день? Но что мне было делать с ним? В Рим за собой везти? Грамоте обучать, Вентури читать вместе?
И вот я снова над Испанской площадью, под тенью красных колоколен церкви Trinita. Снова я певица камерная, живу вольно. Занимаюсь древностью с Георгиевским, а с композитором разучиваем новые, летом написанные опусы. Небо над палаццо Барберини по-осеннему синеет, но теперь, когда вхожу, солнечный луч уже отошел от Марка Аврелия – дни стали короче. Слепые дети с тем же изумлением нас слушают, в саду оран-жевеют апельсины, как на райских деревцах. Золото света сентябрьского, прозрачность, вкусность воздуха в Риме – не забыть их.
Иногда, если я приходила вовремя, хорошо пела, Павел Петрович водил меня от себя ужинать к Феделинаро, против знаменитого фонтана Треви. Как и в работе, в кулинарии Павел Петрович был взыскателен и аккуратен.
И под неумолчный, мощно-мягкий шум текучей стены Треви мы сидели в узенькой комнате Феделинаро, композитор проверял осьминога, вынюхивал треббиано и орвиетто и ел персики.
– С нового года мы займемся литургией. Там для вас найдется соло. Если только мне не помешают, напишу как следует.
Да, этот старичок так же тщательно и хорошо напишет литургию, как известны его всенощные. Сейчас он сосет персик, а завтра, у раскрытого окна в сад Барберини, погрузится за роялем в отвлеченные мелодии, и горе тем, кто помешает этому занятию.
Но чего же удивляться: я сама! Мог ли предположить Павел Петрович или кто-нибудь из слушателей моих на вечере княгини Д., в прошлую среду, кто я такая, как жила во Фраскати? На какие деньги из Парижа прикатила? Лишь Георгий Александрович знает кое-что. Но он особенный и все поймет. Он как-то раз спросил меня:
– Ну, что же римский пастушок? Забыт? И окончательно?
– Что ж – был, да сплыл.
Неверно было бы сказать, что я его совсем забыла. Дни во Фраскати отошли. Мне вспоминался запах лука от губ Джильдо, бархат глаз бессветных, древний храмик, где он подстерег меня со своей дудочкою. Но время заклубилось надо мною светлым облаком – обращало в миф все прошлое. А в настоящем я по-прежнему ни в чем себя не сокращала. И в промежутках между выступлениями, книгами, музеями я занялась еще занятием – охотой с сэром Генри. Сэр Генри вспомнил, что не только в Риме полагается смотреть развалины, но для джентльменов существует славное занятие – охота на лисиц.
Как некогда Ольга Андреевна бранила меня за замужество, так не одобрил композитор новую мою забаву.
– Что за нелепость! Боже, что за вздор! Вы будете скакать, потом простудитесь, испортите свой голос… кто же мне споет в заутрени? Вы только вообразите: мы разучим, все наладим, и вы… ну, например, ногу себе вывернете?
Он на меня смотрел с тревогой, раздражением. Голову сверну – это бы ничего, если бы голова одна могла спеть новый его опус, но не споет, и это неприятно.
– Нет, полное безумие.
Георгий Александрович взглянул иначе.
– Кровь помещицкая заиграла.
И когда ноябрьскими утрами пред моим отелем появлялся с парою темно-гнедых наездник, то Георгий Александрович, в желтых крагах, куртке и каскетке, заседал уже на сером в яблоках коне – спокойно и непринужденно, точно в жизни тем лишь занимался, что травил лисиц.
Я садилась в дамское седло. Солнце румянило верхушки Trinita, внизу via Condotti в инее и голубом тумане. Лошади ступают звонко, воздух хрупок, свеж.
А через полчаса мы уж за Римом, на дороге Тибуртинской. Нас встречает там сэр Генри на вороном жеребце. Кампанья в серебре, тиха, чуть курится. А небо еще бледно, неземная ясность в очертаньях гор над Тиволи, на нежной бирюзе. Охотники спускают псов – и начинается игра.
Гончие подымали, борзые травили. Что было, в сущности, мне до мышкующей лисицы, игравшей в солнце на пригорке, будто подметавшей за собой хвостом пушистым? Но, верно, прав был мой Георгий Александрович: степная кровь вскипала – и от гонки не могла уж я отстать. Спокойный, и готовый каждую минуту мне помочь, скакал со мною рядом рыцарь мой, и кажется, если бы случился по дороге ров, в котором можно свернуть шею, он равнодушно и свернул бы, из учтивости и безразличия. То летели мы к берегам Анио и Священной горе – холмику скромному, куда плебеи удалялись, то проносились мимо серных вод, лазурных Aquae albuleae. Останавливались на привале у одинокой фермы с каменным двором, лапчатыми платанами.
Мы проскакали раз и мимо храмика у речки. Вдали паслось знакомое мне стадо, две фигуры вырисовывались. Знакомый акведук, знакомый плющ. Но мне далеки были эти люди полудикие, в кожаных штанах, с палками ромульскими, злобными овчарками. Нет их. Все кончилось в моей душе.
И уж внимание привлечено лисичкою, той самой, что недавно только мышковала и резвилась на пригорке, в солнце, а теперь болталась в тороках наездника.
Так протекало время.
Павел Петрович кончил свою литургию, хор должен был ее исполнить в русской церкви.
В феврале мы принялись за solo. Вновь я ощутила себя в строгих, сухеньких и крепких руках. Сама музыка – я пела "Верую" – смутила меня важностью своею. Я сказала Павлу Петровичу об этом. Он снял пенсне, протер его платочком.
– А вы что же думаете, литургия – шутка? – Его маленькие глазки, острые и очень русские, блеснули на меня.
– Писать для православной церкви литургию несколько труднее, чем гонять лисиц в Кампанье. Да-с.