Валеты, короли и тройки, дамы и десятки выходили, уходили и слагались в новые узоры. Самовар тихо поклохтывал. Мы с Марьей Михайловной стояли, прислонившись к изразцу печки.
Кто из Кэлок погибал в тот час? Мы грелись. Кто-то умирал.
XIX
Я проработала до Рождества. Пред Рождеством свернули лазарет, перевели в уездный город, верст за тридцать. Я осталась ни при чем. Могла б поехать и на фронт, но не поехала.
Я находилась в странном положении. С Маркелом мы как будто вовсе разошлись. Петь я не пела, выступать мне не хотелось. Даже в лазарете, для солдат, я не устроила концерта. О своей карьере я сейчас не думала. И склонна была к меланхолии, казалось погребенной в этом снеге – вкусном и чудесном, но таком холодном, таком белом!
От Георгиевского не получала писем и иной раз думала – да не убит ли он уже там?
Рождество мы проводили тихо, хотя елку сделали, и деревенские ребята были у Андрея в зале. Я охотно зажигала свечи, теплый запах воска тающего, хвои, милый свет златистый, на верхушке ангел – в этом есть простое, кроткое и вечно трогательное. Дети веселились. Люба, разумеется, хозяйничала, отец острил с Марьей Михайловной, а две девицы Немешаевы, веселые помещицкие дочки по соседству, танцевали со студентом. Я им играла. Но сама не танцевала, не очень было ясно на душе. К счастью, Степан Назарыч, в уголку бубнивший новому учителю и страшно на него глаза таращивший, меня не осаждал.
– Так что наши, так бы сказать, отборные части, короче говоря орлы, в соответственном наступлении действия безусловно взятием Эрзерума угрожают турецким ком-муника-циям!
Я уже слышала об этом и читала. Наши радовались, Андрюша с гордостью переставлял флажки, да и мне нравилось, что победили наконец Крысаны вековых врагов. Но иногда в метельный, святочный денек, бредя пред сумерками по ложбинке в роще Салтыковской, где на дубах кой-где звенел буро-засохший лист да заяц пролагал стежку звездистую, я представляла вдруг ущелья в горах, орудия, обозы, и засыпанные снегом трупы, и резню в метель, вой, стоны… Нет, победы уже победами, но не мое это, не моего романа, и пора кончать.
Так думала я, в легкомыслии надеясь, что все скоро кончится, и так же – легко и текуче, в музыкальной взбодренности, я встречала новогодний месяц, пробегавший над березами и тополями нашими в волнисто-жемчуговых тучках. Его свет, мреянье пятен, через тучки от него скользивших по снегу, – это мое, мне близкое и дорогое. А Крысаны, трупы изуродованные, турецкие ли, наши…
Мы не встречали вовсе года нового. У себя из мезонина послала я месяцу скитальческому одинокий привет.
Но далее, в днях года нового, со мной случилось происшествие: я получила весть от Маркуши, из Москвы. Просил приехать. Я необходима. Вот так раз!
Я колебалась, но потом – что ж, мы в Москву поедем, если нужно, и людей посмотрим.
Утром вышла в Москве на вокзале, извозчик с синей полостью вез меня переулками Замоскворечья, мимо заснеженных особняков, с галками, взлетающими с тополей в инее, осыпая серебро: все тихо, вкусно, дымок, дворники и булочники… Дальше попадались лазареты с Красным Крестом. Что-то волновало, возбуждало меня глухо.
В "Метрополе" я остановилась в теплом номере с окном зеркальным.
Через час Маркел ко мне приехал. Он имел вид удрученно-путанный, сел на край кресла, говорил сбивчиво, и что-то между нами чувствовала я: будто бы мы чужие, но и связаны. Это меня стало раздражать.
– Да ты говори прямо, для чего я здесь? Зачем ты меня вызвал?
Маркел загорячился и вспотел, взялся доказывать, что я неверно поняла в Галкине его, что ему трудно без меня, и вот он хотел видеть… только он не понимает, почему я прямо не проехала к нему, зачем гостиница…
Маркел недолго пробыл у меня, расстались мы неясно, оба как бы недовольные, холодновато: но вечером уговорились идти на "Кармен" с Костомаровой.
Вечером встретились, в партере. Театр по-прежнему был грузен, пышно-красен, пышно-золотист. Но на креслах – кроме обязательных купчих замоскворецких, молодых лабазников и адвокатов, много форм военных – бесчисленные пропорщики, земгусары и врачи. Гимны чуть не всего света слушали мы стоя, хлопали, и многие считали, вероятно, что и мы поддерживаем войско и союзников.
Костомарову я узнала сразу. Со времени юности она выросла в пении и раздобрела телом. Главная черта ее осталась – дисциплина. Выстаивала с добросовестностью, лицом к публике, все арии свои, проделанные с ясностью и чистотою богатейшими. Все что угодно было в ней, кроме Кармен.
Маркуша мрачно пыжился. Меня не раздражала Костомарова. Напротив, мне казалось, что ее спокойствие и скромность более приемлемы сейчас, чем шик купчих, смокинги адвокатов, чем сама я, неизвестно для чего явившаяся и что делающая.
В антракте Блюм бархатно-ласковый поцеловал мне ручку. Он, как всегда, румян, красив и оживлен, с легким серебром в кудрях.
– А-а, милая, из достоверного источника! У меня в штабе знакомые. Перемышль сдается, к весне конец кампании! Все предусмотрено.
Были и еще знакомые, все будто бы обрадовались, что в Москве я снова. Встреча с Женей Андреевской странно на меня подействовала. Мы расцеловались. Женя вспыхнула слегка, за нею я увидела девушку лет восемнадцати, с лицом изящным, нервным, бледным. Белые цветы были приколоты на ее груди. Женя познакомила нас – ее звали Душа, Женина племянница.
Душа как-то побледнела, поздоровавшись со мною, темные, с обводами, и как бы утомленные ее глаза слегка затрепетали.
Андреевская блеснула взором зеленоватым, ловкая и гибкая, тоже развивавшаяся за годы эти, и захохотала.
– Ну, милая моя, ну и Кармен… Отроду не видала… Это, я тебе скажу, и не в Большом театре, а ты объехала чуть не полсвета, – она метнула легонькой улыбкой, – второй такой не видела. Да, а куда же твой Маркел девался?
Маркела, правда, не было. Далеко, в дверях, мелькнула мне его фигура – путаница волос на голове и борода мужицкая – но на мгновенье.
– Ну, ладно, бесконечно рада тебя видеть. Этот вечер проведем вместе, вот позволь тебе представить, это меценат наш, добрый малый, это наш Оскар Оскарыч.
Мне поцеловал руку молодой еще, но лысый человек в пенсне.
– Специалист по меховой торговле, – объяснила Андреевская. – И не дурак выпить.
Оскар Оскарыч поклонился, бело-одутловатое лицо его слегка порозовело. Решили ехать ужинать. С Оскаром Оскарычем Андреевская распоряжалась как с предметом, но Маркел мой, мой предмет, сбежал. Когда поднялся занавес, в полутьме зала потухшего он оказался рядом, вид имел взволнованный, расстроенный. Бедную Костомарову зарезал Хозе, и она упала так же добросовестно, как и вела себя весь вечер. А потом с улыбкой, и слегка похрустывая корсетом, выходила кланяться. Я сочувственно глядела на ее крепкую фигуру: родить бы ей троих детей, работать по хозяйству и в свободную минуту дивным голосом петь у рояля. Она напомнила мне нашу юность – я ей аплодировала.
В "Прагу" мы попали без Маркела. Было так же шумно, светло и душисто, как и раньше. Нежные цветы и скрипки, золотой свет, белые официанты. Вдалеке, я видела, Блюм разглагольствовал за столиком с военными – наверно, взял еще две крепости. Оскар Оскарыч распоряжался основательно. Мы ели удивительную пражскую селедку, моченную в молоке, блины с чудесной семгою, икрой, сметаной. Шампанское нам холодили. После второй бутылки Женя наклонилась ко мне близко.
– Скажи, ты ведь с Маркелом вовсе разошлась? Я посмотрела на нее спокойно.
– А тебе зачем?
Она как будто бы смутилась.
– Да видишь, тут… одно такое дело вышло, тонкое… Но чтобы говорить с тобой, мне надо знать, как ты относишься…
Я налила себе вина.
– Мне можно все решительно рассказывать, что интересно.
В Жениных глазах зеленых что-то промелькнуло. "Ну, мы посмотрим еще, очень интересно или нет". Пахнуло холодком ее всегдашним. Но тотчас же вновь лицо блеснуло – светом и улыбкой.
– Тебе все можно говорить, ты ведь особенная.
Я промолчала. И я пила теперь не так, как прежде, что-то лживое и острое просачивалось в душу, замутняло.
Мы сидели долго. А потом Оскар Оскарыч нас повез в автомобиле за город. Автомобиль шипел, разбрасывая комья снега отсыревшего, черный ветер оттепели налетал в окно, накидывался яростно, душисто, трепал зелень газа в фонарях и мчал нас к "Жану" за заставу. Тот же ветер гудел месяцы назад в березах Красного, над кладбищем и лазаретом, в том же мраке изначальном я дышала и сейчас, неслась в автомобиле спекулянтском в ночь грозной войны к жалким утехам. И когда в отдельный кабинет нахлынули цыгане, азиатскою тьмой залили, завели хор пронзительно-рыдающий; и всюду видела я эти лица темно-карие с белеющими зубами, то и сама чуть не взревела.
Мы возвращались к четырем. У самого подъезда "Метрополя" Женя вдруг сказала:
– Як тебе зайду. Не хочу домой.
Оскар Оскарыч возражать не смел. Покорно снял котелок свой, над столь раннеоблетевшей головой, и красными губами на лице пухло-белом приложился к нашим ручкам.
XX
Андреевская сильно выпила, я тоже, но сегодня вино мало веселило, весь визит казался мне ненужным. Женя легла на диван.
– Меховщик Оскарыч надоел мне, прямо надоел… хотя и говорит, что мы театр свой заведем. А может, врет? А? Ты не думаешь? Я просто к жизни отношусь. Срываю, где могу, и пробиваюсь. Я авантюристка и пролаза, если и с театром не наладится, с гастролями, открою оперетку, буду офицеров, гимназистов обольщать.
Я разделась и легла. Но не тушила маленькой лампочки у кровати. Закурила папиросу.
– Наш театр должен передвижной быть… ну, для прифронтовой полосы… развлекать здоровых и больных, раненых и… тех, что завтра помирать пойдут. Да… так я и хотела говорить с тобою, – Андреевская будто спохватилась, – вот и помоги одной тут девушке, ты нынче видела ее в театре.
– Если смогу…
Андреевская вдруг захохотала, и довольно дерзко.
– Если ты женщина занятная, как утверждают, то поможешь. Меня несколько раздражил смех ее.
– Да чем помочь-то?
– Ну, слушай. Душа есть племянница моя, курсистка, мы курсо их называем. Курсо, курсо, имела эта самая курсо неосторожность познакомиться с твоим Маркелом. Что там между ними было, я фонариком не светила… и оно бы ничего, но дальше и пошла ерундистика. Что Маркел при всей как будто добродетельной наружности слизнул девицу, это бы и ничего. А мало того, что слизнул – впал и во мрак, в терзательное состояние, что вот он этакий, а не такой, и тут ты появляешься, значит, любит он тебя, и без тебя жизнь расклеивается, а ту целует, стало быть, преступник пред обеими, одним словом, девушку извел, о тебе три короба наговорил, у бедной Душки в голове такая чепуха, что уж теперь кажется ей – и она что-то роковая, тоже в чем-то виновата, одним словом, вздор дичайший. Идиотка, дура, но ведь восемнадцать лет, курсо, пойми.
Вот это очень мне понравилось. Дипломатия ресторанная, цыгане и ночное посещение, – и все из-за того, что я должна улаживать сердечные дела девчонки мне неведомой с собственным мужем. Браво, Женя Андреевская!
Теперь я захохотала – дерзко, зажгла новую папироску.
– Что же, мне бежать к ней и доказывать, как она счастлива с Маркелом может быть?
Андреевская несколько смутилась.
– Нет. Ты не поняла, не бежать, а я сказала тебе потому, что я… считала, что ты выше этих слов муж, мой… а она сама с тобою очень хочет познакомиться… потому что ты так… вдруг неожиданно между нею и Маркелом встала.
Мне становилось, правда, даже любопытно. Я глядела на знакомые зеленые, сейчас чем-то заволокнувшиеся глаза Андреевской, на ее полураздетую фигурку, что выглядывала из-под одеяла и имела выраженье: смеси дерзости и неловкости. Лампочка на столике моем светила мягко под зеленым шелком, в комнате тепло и тихо тишиною глухой ночи. Я вдруг почувствовала себя холоднее и покойней.
– Да, но меня-то именно не занимает ни Маркел, ни твоя Душа, ни их сложности – Господь с ними, сами влезли, сами и пускай расхлебывают…
– Ну, нет, опять не то, конечно сами, но я думала, что ты войдешь… если бы ты была мещанкой, я не говорила бы…
– Просто мне неинтересно это.
– Ах, тогда другое дело.
Мой тон будто подействовал.
После нескольких фраз она замолчала вовсе. Мне тоже не хотелось говорить. Думаю, Жене нравилось бы несколько задеть и потерзать – я раздражала ее чем-то, но, увидев, что не удается, она спасовала.
Я потушила свет. Женя вертелась долго – в темноте спросила, не сержусь ли я. "Спи, не сержусь, все глупости".
Но я немножко и играла. Я тоже не могла заснуть – во мне сидела нервная тревога. Старалась ее побороть – не выходило. Была уязвлена? Роман Маркела с юною курсисткой, путаница, и меня зовут… Зачем же разговоры в Галкине? Торжественная поза? Значит, они вместе сговорились меня вызвать… Ладно. Только б эта, тетушка, ничего не заметила.
И я притворялась спящей, а сама вздыхала. На рассвете, когда серо-синеватый сумрак заклубился в комнате, я поймала самое себя на мысли: что же, мне Маркел не безразличен? И Париж, и Рим, и все, что было, а теперь вот, в предвесеннюю ночь московскую, я лежу чего-то ради в теплом номере отеля и не сплю? Какая глупость!
Поднялись мы с Женей поздно, хмуро. Я играла в простоту, любезность, но была довольна, когда Женя от меня ушла. У меня от ней осталось ощущение нечистоты, и с удовольствием открыла я окно, вдохнула воздуха, простого, бедного, но свежего московского.
Донеслась музыка военная. По площади, шагая тяжело, в походном снаряжении, с мешками и топориками, и лопатами, шел батальон запасных, видимо, на фронт. Шел мой народ, все так же помирать, как помирали уже тысячи, в угрюмой сдержанности, предоставляя остающимися и заработавшим на меховой торговле катать в автомобилях, пить вино, разыгрывать психологические положения.
Но, кажется, об этом я не думала тогда, а так, смотрела с грустью, непокойно было у меня на сердце.
Беспокойство продолжалось целый день. Я вновь обедала одна, потом ко мне зашел Маркел. Я плохо его восприняла, тускло и туманно. Наш разговор был тяжек. Маркелу трудно говорить, я неохотно отвечала, и волнение меня томило. Я загляделась на рукоятку ножа разрезального, слоновой кости, узор листа привлекал взор почти магически. Наконец подняла голову.
– Маркел, мне нужен адрес Души.
Он повернулся в кресле, кресло затрещало.
– Зачем тебе адрес?
– Нужен адрес.
Он поднял на меня глаза. Я подала клочок бумаги, он покорно написал неровным почерком: "Пречистенка, 17, 8".
– Ты, значит, знаешь…
Я надела шляпу, быстро сняла с вешалки пальто.
– Ну, а теперь я ухожу, прости. И правда, я ушла.
Я смутно помню, как искала в сумерках дом на Пречистенке, взлетела во второй этаж, и очутилась в скромной комнатке курсячей с белою кроватью, книжками и фотографией Толстого босиком. Помню испуганные Душины глаза, беспомощный жест рук. Нелепость моих слов, нелепость всей моей затеи и восторженное сумасбродство. Помню, что она вдруг ослабела, поддалась, в глазах ее мелькнуло то же самое безумие, что у меня. Если б теперь, спокойным взглядом я могла взглянуть на этот эпизод – улыбка бы, наверно… Мы плакали и наговорили безнадежный вздор, мы убеждали каждая другую, что ей именно и надо быть с Маркелом, что ее по-настоящему он любит. Как сладострастно остр отказ от того, что стало дорого как раз теперь… Так же ли и Душа чувствовала? Может быть, и может быть – сильней, чем я. Но за меня был натиск, инициатива, опытность.
Мы ничего, конечно, не решили, я узнала только, что роман их краток и решителен, по словам Души – лишь каприз Маркела. Я же была убеждена, что именно ее Маркел по-настоящему теперь полюбит: вспоминая нашу жизнь с ним, ужаснулась, как была виновна. И теперь я буду на нем виснуть камнем? Никогда!
Я доходила и до мысли: если бы он изменял мне не однажды, это бы доказывало только, что душа его незаурядна и отзывчива на красоту.
В театре я не присмотрелась к Душе. Но теперь сочла ее прелестной, уж куда мне… И тотчас же появился у меня к ней интерес почти болезненный. Уходя – о ней думала более, чем о Маркеле. Ночью видела ее во сне, привиделись ее темные глаза на бледном, нервно-утомленном и девичьем остроугольном лице. С этого дня началась новая моя эскапада…
Просыпаясь утром, я звонила ей по телефону, узнавала, что она идет на лекции, тогда я спрашивала, когда лекции кончаются, и на извозчике ждала у женских курсов. Вместе ехали обедать в "Прагу", в "Метрополь", пили вино, я хохотала, пожимала незаметно ее руку. Душа же конфузилась, но была нежно-ласкова. На урок я отпускала ее и одну, по вечерам в театр шли вместе. Днем заходили иногда в кафе "Сиу", сидели среди бриллиантов и мехов и бесконечно говорили. Мне интересно было все: и как росла, и юность, вкусы, нравы, взгляды. Кажется, она жила в те дни под магнетическим моим влиянием.
Знакомые на меня удивлялись – что, влюбилась я? Горю? Откуда это? Я же хохотала – да, влюбилась, разве мне впервые?
И дни мои неслись. Я ездила по магазинам с Душей, покупала ей духи, чулки, цветы, нежничала, целовала. Жила как будто тремя жизнями: своей, Маркеловой и Душиной… С Маркелом я была теперь кротка, приветлива, как с тем, чьего счастья более всего хочу. Кротостью отвечал и он, я не могла не ощущать его внимания и нежности, как бы расплавленности некоей духовной. На мою влюбленность он смотрел покорно, и как будто изумленно, но тем изумлением, которое все принимает.
Душа в первые дни вся была в моей власти – ничего не понимала, ни о чем не думала, но не спала, худела. Я сгорала тоже. Я не могла уже ходить покойно, говорить покойно, спать, и если дела не было, то просто бегала по улицам, чтобы развеять нервность.
Раз я стремилась так к дантисту – мартовским и оттепельным утром. Тротуары мокро леденели, дворники кропили их песочком. С крыш капель выдалбливала родную каемку ямок. Опять войска прошли. И вдруг раздались крики, выскочило несколько мальчишек с прибавлениями газет, их вырывали друг у друга, кто-то закричал "ура!" – пал Перемышль. "Мир, мир!" И я рубль сунула подростку, я узнала, что австрийцы отдали нам крепость. Скоро зазвонили и в церквах. Казалось, вся Россия загудит от звона колокольного, от звона мира и победы. Слезы мне туманили глаза. На углу Машкова переулка, где дантист мой жил, я обняла хромого инвалида и поцеловала его в щеку острощетинистую.
– Мир, победа, Перемышль взяли!
Инвалид не понял ничего сначала, а потом снял шапку, закрестился. Постучал деревяшкою по тротуару, хлопнул шапкой по больной коленке.
– Вот она, ноженька! Послужила…