И заплакал. У многих были слезы в этот день, многие, как и я, поверили, что вот теперь уж мир, и кончится вся эта война. Вечером мы заседали в том же самом клубе литераторов, где некогда я выступала, в карты резалась с Александром Андреичем. Теперь большие залы были заняты под лазарет. В карты не играли, ресторан теснился в небольшой комнате. Было накурено, но весело, все в возбуждении, официанты подавали коньяк в чайниках. Пили за войну, победу.
Блюм чокался и блестел миндалевидными глазами, ласково-бархатными.
– Так ведь я же знал заранее! А-а, ну у меня же знакомые в штабе.
Я очень рада была встретить здесь Георгиевского, в военной форме, как всегда, слегка подтянутого, выбритого, суховатого. Он поцеловал мне ручку, и церемонно, как бы чуть пытливо поклонился Душе.
– Вы цветете все… – он чуть прищурил глаз, когда я полуобняла Душу. – Цветете и пылаете, легко смотреть на вас.
А через несколько минут говорил:
– Я с фронта и попал к вам на победу, на такое ликованье… Колокольный звон, все адвокаты и зубные врачи пьют коньяк, но если говорить по правде, положение-то наше ведь трагическое…
Однако в этот вечер – в первый раз – я не поверила ему. То ли мои нелепые влюбленности, то ль слезы утром, инвалид, колокола, память о Кэлках и Крысанах – так хотелось мне конца, счастья, покоя, что слова Георгиевского никак не действовали.
На этот раз мы долго не сидели. Георгий Александрович не без изумления взглянул, как я поехала на санках, по сколотому льду, лужами оттепели московской провожать Душу. Но изумился лишь мгновенье – он обучен уж давно.
Душа явно загрустила. Когда мы поднялись по скромной ее лесенке, она вдруг обняла меня, заплакала. Я стала ее целовать.
– Не надо, нет, не надо… – Душа в слезах бормотала. – Это все не может так… Невероятно, невозможно… Оба вы меня забудете и бросите, и очень скоро… Маркел меня уже стесняется.
– Я тебя не забуду, – крикнула я в исступлении. – Я без тебя жить не могу.
Но Душа плакала и слабо отвечала поцелуям моим, а как только дверь открыли, она бросилась в нее, захлопнула за собой.
Я шла домой в волнении. Ветер мартовский трепал мне платье, волосы… Если бы я начала думать, неизвестно, как бы я решила жизненный свой путь, но я не думала, а шла, в потоке чувств и странных треволнений.
Я поздно возвратилась в свой отель.
Прогулка, ветер, одиночество и ночь освежили меня. Раздеваясь, чувствовала себя бодрой, надышавшейся весенней влаги.
В утренних газетах – я читала их в постели, с кофе – было много про победу, но про мир ни слова. Мозг мой действовал отчетливо, вообще я точно стала здоровее, проще. Ну, конечно, все вчерашнее, колокола, восторг, инвалид, клуб литературный – все фантастика, бред общий. Никакого мира, все вообще идет, как полагается. Я со странной трезвостью смотрела, как текли капли дождевые по зеркальному стеклу окна. "Еще немного, в Галкино уж не проедешь, – почему-то проплыло в мозгу. – Да ведь я, кажется, не собираюсь?"
В это утро я впервые – после ряда дней – почувствовала равновесие. Да, это я, живу, спокойна, весела. Идти мне никуда не хочется, не стремлюсь видеть никого. Обычно в это время я звонила Душе, но сегодня именно не позвонила. И еще: меня как будто удивило, почему я здесь, в отеле? Вспомнилось Галкино, отец, Андрюша – Боже мой, ведь я покупок еще никаких не сделала. Что за свинья! Не могла мальчику свезти подарков.
Весь этот день я занималась собственными мелкими делами. На другой – мы с Душей встретились. Я была с ней очень ласкова, я подарила ей огромного слона – на счастье. Душа мне казалась страшно милой и застенчивой, я помнила ее слезы в день Перемышля.
– Тебе со мною скучно? – спросила она вдруг и улыбнулась.
– Что ты, что ты…
Я смеялась и была оживлена, мы пили кофе у "Сиу". Но нежный и слегка задумчивый налет – печали – я почувствовала в душе. Она подняла на меня темные свои, усталые глаза.
– Наталья, ты теперь какая-то другая.
– Чем другая?
– Ну… ты спокойная и светлая. Как будто выздоровела.
Я возражать не стала. Правда, возражать мне нечего бы было.
И так же я была покойна, когда через два дня, перед вечером, ко мне зашел Маркел. Он вид имел серьезный и торжественный. Только борода такая же все путаная, на пиджаке пух, ботинки рваные. Как всегда, в кресле ему тесно, повернется – кресло крякнет.
– Видишь ли, я, собственно, вот что… тово… считаю это все ненастоящим…
Я захохотала.
– Маркел, ты предложение мне делал, на заводе, помнишь? И совсем такой же вид имел.
– Нет, стой… я хочу… я, разумеется, как говорил уже… перед тобой виновен… какой бы я там ни был… я не совсем… то есть меня не совсем так считают, как я есть… и я перед тобой грешил, и мой последний грех…
– А, перестань ты о грехах, пожалуйста. Подумаешь, какому ангелу, ребенку, объясняет…
Я рассердилась. Все эти самоязвленья – чепуха, нелепость.
– Ну, мой последний грех есть Душа… Но дело-то все в том, что ты теперь… ты с Душей носишься… и эти нервы, и волнения… ведь это все так… так, одним словом… – он остановился, посмотрел на меня, пошевелил плечами, как будто ища слов. – Давай уедем вместе в Галкино.
Я подошла совсем близко. Он на меня смотрел упорно и подавленно, тяжко дышал.
– А помнишь, как ты говорил со мной в деревне? Как меня приглашал в Москву?
– Я очень был тогда… задет… тобою.
– И потом с Душей утешился?
Он молчал. Я засмеялась – смехом ровным и незлым.
– Значит, ты второй раз предложение мне делаешь? Не моргая, все на меня глядя, он кивнул.
– Поедем.
Мне стало весело, легко, смешно. Я обняла голову его, поцеловала большой лоб, милый и нелепый, умный и кудлатый, с юности родной. Маркел ко мне прижался, всхлипнул. Я заплакала.
Так кончилась вся эскапада моя, о которой вспоминаю как бы из другого века. И правда, то был век иной, и мы были детьми. Но из того, что далека молодость, не скажешь, что и не было ее, и еще меньше – отречешься от нее.
Мы из Москвы уехали действительно. Действительно, я скоро позабыла Душу. Действительно, мир той весною не был заключен. Действительно, наши дела военные шли горестно. Весною нас разбили, и все Галкино привольное было полно стонов войны.
Часть вторая
I
В один мне очень памятный июльский вечер мы, как обычно, ужинали на балконе. Как обычно, свечи в колпачках горели, освещая свежую редиску, черный хлеб и масло на серебряной подставке. С лугов пахло сыростью обычной и всегдашней теплой нежностию сена. Отец разрезал надвое редиску, посолил, и аккуратно тер половинку друг о друга, чтобы сочнее выходило. Люба подавала нам ботвинью. Развернув газету, Маркел жадно воззрился, потом вздохнул, чуть побледнел и отложил.
– Мне… да… мне надо завтра в город ехать.
– Папу призывают, – сказал Андрюша глухо. – Так и знал, опять призыв.
Отец надел пенсне, взял лист газетный. Отложил, и налил рюмку водки.
– Надо сказать Димитрию, чтоб к утреннему поезду.
С этой минуты что-то разделило нас. Точно невидимая борозда легла, по одну сторону мы, на другом, печальном берегу Маркел. Неотвратимость и в газете этой, и в молчании Маркела, и в отцовой фразе.
Маркелу нужно было ехать за бумагами, потом в Москву, подать прошение в военное училище. Мы стали собирать его. Долго светилась наша комната. Легли перед зарей. Маркел ворочался, курил во тьме. Огненной дугой бросил папироску и вздохнул. Я тоже не могла заснуть. Тяжелый обруч давил сердце.
На рассвете он поднялся, подошел ко мне, сел на кровати.
– Ты… не спишь?
Я обняла его, поцеловала и заплакала. Но – справилась. И уже время было подыматься. Все вставали. На балконе – он совсем теперь иной, чем был вчера! – отец сидел за столом, причесанный, умытый, в теплых туфлях и пальто со штрипкою. Андрюша вылез, Люба. Маркел молча глотал чай со сливками, а у крыльца позванивали бубенцы. Димитрий заседал с великим безразличием на козлах.
– Ну, перед отъездом надо посидеть, – сказал отец.
Маркел был уже в фуражке, снял ее, присел. Мы сели тоже.
Солнце, сквозь туман, едва плеснуло мягким, теплым светом по столовой. Этот свет казался милым и как будто нашим, он союзник, друг, от него трудно уезжать.
Мы поднялись. Отец, неловко двигая ногами, подошел к Маркелу, обнял и поцеловал.
– Ну, теперь с Богом…
Отвернулся, вынул носовой платок, смахнул глаза. Потом к окошку подошел, откуда видна тройка.
– Да смотри, – прибавил – уже по-другому, – чтобы левая пристяжка зря не болталась… Будете на одном коренном ехать.
Мы с Андрюшей тоже сели в транспорт и провожали до большой дороги. Потом глядели и махали, и мы видели платочек, нам отмахивавший, но все реже и слабей, и скоро вся громада экипажа, тройки, Димитрия и нашего Маркуши, уносимого в холодно-страшный край, слилась со ржами.
– Мама, – говорил Андрюша, когда шли назад, – ты знаешь, ты за папу… не волнуйся. Ведь ему еще в училище учиться, а там и война кончится…
И как большой, единая моя опора, взял под руку и вел домой.
Но успокоить меня было уже не так легко. Да, подошло ко мне, вплотную, то, что прежде видела со стороны, на улице и в госпитале. "Ну и не надо поддаваться и слабеть", – я ощущала себя крепкой, молодой, но силы и волненья что-то остро закипали, эти дни места я не находила в Галкине покойном.
Через два дня получила весть от Маркела. В городе он провел день мрачный, одинокий. "Никогда, – писал мне, – не был так один с мыслями о тебе, Андрюше, будущем". Я более не колебалась. Укатила в Москву, в лихорадке, может быть напоминавшей времена Души, Перемышля. Но теперь прошлое, как случалось раньше, для меня пропало. Ну, верно, жило во мне и меняло, только в глубине, а не снаружи.
В Москве, в жаре, нашла Маркела похудевшим, возбужденным. Летала с ним по канцеляриям и по участкам, разумеется, мне везло больше, чем ему. Его зачислили в прием декабрьский, и мы возвратились в Галкино. Всю осень жили тихо, хорошо. Были очень мирны, ласковы друг с другом. Должно быть, многое забыли друг о друге. И черта невидимая, страшная нас отделяла; это вносило грусть и нежность в отношения.
Я много пела. Я мы много были вместе, мы окапывали яблони, яблоки собирали – Маркел с корзиной и снималкой лазил по деревьям, а потом мы приносили отцу лучшие. Вместе нашли ежа. Ездили иногда на станцию, в карфажке двухколесной, и гуляли вечерами в роще. Березы Рытовки и узенькая тропка, по которой выходили мы на зеленя, покой равнин, серые вечера сентябрьские, с красной рябиною, зеркалами прудов, криком совы и лиловой луной из-за леса – все осталось как воспоминание прощальное и светлое. Кажется, в те дни мы сами были мягче, кротче. Помню, выходя из леса, нашли гнездо птички, опустелое. Взяли с собой. Зачем? Сентиментальность? Но так захотелось. Пересекли межой поле, и внизу Галкино, пруды и мельница, деревья парка. Колокольня мирно подымалась из ложбины. И спокойный, мягко-сероватый лик небес, дымки над деревнями, дальний лепет молотилки, дальняя, как облачко, стая грачей, свивавшаяся, развивавшаяся над овинами, все ясное, родное… так пронзительно-печальное, как будто мы навеки с ним прощались. Не оттого ль, быть может, мы так бережно несли гнездо пичуги? Дни нашего гнезда кончались.
Мужики мало верили, что Маркелу предстоит война. У них довольно прочно взгляд установился – на войну идти только им. И Галкино было удивлено, когда по первопутку мы ехали в Москву.
Да, этим самым первым снегом, при порхающих снежинках, я везла Маркела на извозчике, Арбатской площадью, к училищу. Из переулков шли и ехали к приземистому зданию с колоннами – юноши с матерями, сестрами и женами, и одиночки мрачные. Сегодня день приема. Маркел, в высоких сапогах, придерживая чемодан, такой был тихий, грустный и смешно остриженный и так неловко-грузно заседал в санях, что трудно было на минуту допустить, что это воин, и ему придется защищать Россию.
У подъезда отпустили мы извозчика. В двери, хлопавшие поминутно, вваливались молодые люди, отаптывали снег и толкались. Тащили скромные пожитки. Пропадали в здании, гудевшем голосами.
Маркел обнял меня, и я поцеловала мокрые усы, мелькнувшие передо мной глаза, тоскливо-кроткие, я отвернулась, быстро зашагала тротуаром, на мгновенье только обернулась и махнула беленьким платочком своему Маркелу, что казался нынче арестантом.
Началось то время моей жизни, о котором можно вспомнить мне теперь с улыбкой, а тогда я принимала со слезами: время заточения Маркелова и моего вдовства. Время, когда я была – нерв, движение и напряжение. Когда тащила шоколады и устраивала бутерброды, бегала Арбатской площадью на Знаменку – поддерживать, кормить и согревать своего воина, иль арестанта, или школьника.
II
Через неделю мы идем с Георгиевским навещать Маркела.
Зимний день, предсумеречно. Рота юнкеров выходит из подъезда, и на улице выстраивается. Топочут, слегка зябнут юные фигуры, оправляют пояса, одергивают друг у друга складки на шинелях. Тоненький прапорщик выбегает. "Рота, напра-во!" Сотня шинелей легко, точно повертывается, штыки чуть звякнули. "Правое плечо вперед, шага-а-ам – …а-рш!" Лента всколыхнулась, поплыли винтовки линией волнистой. Это вот и есть мой новый мир.
Мы входим в вестибюль, откуда вышли они, и в приемную. Юнкеров же пропускают в нее чрез дежурную. За столом круглолицый прапорщик и седой ротный, длинный, тощий. Это уж мое начальство. В их руках Маркел. Георгий Александрович заговаривает с ротным. "Знаю, знаю. Так ведь надо еще сдать экзамен чести, как же выпустить?" Потом смеются, что-то говорят. Фронт, Земский союз, Барановичи… Да, знаком, конечно. Седой ротный, с глазами утомленными, но благосклонными, что-то говорит юнкеру со штыком у пояса, перед ним вытянувшемуся. В зале, у рояля, я стою и другие – дамы, барышни, приезжий бородач у стены – дожидаются своих. У кого конфеты, у кого бутерброды. И другому юнкеру, тоже со штыком, заказывают: "Телегина, пятой роты". "Андреева, одиннадцатой". Юнкер выбегает весело-почтительно. И вот, один за другим, в маленькую дверь против стола дежурной, юноши влетают, прямо к прапорщику.
– Господин прапорщик, юнкер пятой роты пятнадцатого ускоренного выпуска Телегин просит разрешения пройти в приемную!
Прапорщик подходит, запускает руку юнкеру за пояс.
– Чтобы палец мой не проходил! Понятно? Буду гнать. Ну, марш!
Какой смешно-печальный вид имел Маркел, робко приотворив дверь! Вначале в этом бородатом, наголо остриженном солдате в гимнастерке, мешком виснувшей, я признала лишь глаза да сапоги, что покупали вместе в Офицерском обществе… Он споткнулся, вытянул руки по швам, покраснел, тихо пробормотал:
– Господин поручик, юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска просит… то есть желает…
– Кругом, – спокойно сказал прапорщик – с высоты своей юности, шеголоватости. – Поручиком со временем я буду, но юнкер должен знать и свою фамилию. Какой юнкер просит разрешения пройти в приемную?
Маркуша тяжко и трагически приблизился к столу, опять вытянулся:
– Юнкер пятнадцатой роты второго ускоренного выпуска…
– Какая шляпа!
Прапорщик засмеялся, засмеялся ротный, наклонился к нему: "Приват-доцент, математического факультета…" Прапорщик махнул Маркелу. Тот решил, что надо вновь проделать – повернулся, как умел, кругом.
– Ну, проходите, проходите, – сказал ротный. – Вон ваша жена. Идите в отпуск, но поменьше выходите-ка на улицу.
Через минуту Маркел обнимал меня, и губы его прыгали. Георгий Александрович глядел глазами серыми, спокойными, из-под точеного своего лба.
– Привыкнете, дорогой, все проходит…
Конечно, он был прав, но трудно убедить Маркела, как арестант не верит, что окончится тюрьма, и вновь свобода, воздух, солнце.
Маркел шел с нами боязливо, все оглядывался, нет ли офицера, и кому бы отдать честь. Навстречу вяло шаркал старичок с красными лампасами, унылый, в кованых калошах. Маркел стал перед ним во фронт, и так удачно, что загородил дорогу.
– Ну, юнкер, не тово… ну, как там… – генерал зашамкал и покорно обошел его по улице. Тогда я позвала извозчика и повезла героя своего домой. Дорогой, в полусумраке, он ухитрился козырнуть и гимназисту.
Дома же поел, лег спать.
– Да, нелегко ему военное дается, – говорил Георгиевский, сидя в кресле. Мягко, равнодушно он дымил сигарой. В кабинете у Маркела было тихо. Андрей почтительно заглянул в дверь, на спящего отца, да метель декабрьская била крупою в стекла, под которыми тепло струилось из калорифера. Мона Лиза улыбалась со стены. Красный же диван турецкий вряд ли узнавал в солдате стриженом своего хозяина.
Мы ужинали лишь с Андрюшей и Георгиевским. Маркел все спал, иной раз бормотал спросонья: "Левое плечо вперед…"
– Его надо устроить в артиллерию, – сказал Георгиевский. – Так он пропадет.
Марфуша подала нам самовар.
– Как вы находите войну?
– Плохо. Вряд ли нам вывернуться.
Я раздражилась.
– Ах, вы всегда мрачный, если все так похоронны, то, конечно, победить нельзя… Ну разве можете, скажите, разве можете вы победить?
– Вначале я работал много. Теперь не могу. Не думайте, что это только я. Никто не верит. Ни солдаты, ни начальство.
Он улыбнулся.
– Если б вы командовали, и на карте – жизнь Маркела, или мальчика, вы, можете быть, и победили бы.
– Да. Если б я боролась, я бы победила.
Около двенадцати Маркел проснулся – кроткий, вялый после сна. Я уложила его набело, в постель. Он спал покорно до утра, и утром мне рассказывал, как первую ночь вовсе не заснул в училище.
– Ты понимаешь… зала наша, два ряда колонн, и койки. Рядом мальчик спит, лет девятнадцати. Ну, задремлю… проснусь сейчас же… Полутьма, лампочка у стола дежурного… Бог мой, да где же я? Что это, правда? Или все кошмар? И вот ты заперт, ничего ведь не поделаешь… что за тоска!
Со мной, с Андрюшей был теперь особенно он нежен. Никуда не выходил, все дома нравилось.
– Знаешь, – он мне к вечеру признался. – Даже плакал, первой ночью.
В этот вечер видела я его тоску предотходную. Идти! И не удержишь. Надо, надо!
И теперь каждую субботу он рождался для меня, субботний вечер был прелестен, в воскресенье начиналось умиранье, до восьми. В восемь он уходил, я его провожала, дверь знакомая на Знаменке захлопывалась, и я знала, через день он вновь мелькнет передо мной, в приемной, среди гула голосов, средь юнкеров и барышень и офицеров, тенью горестной, хоть улыбающейся, но полуотравленной.
Под Новый год мы собрались к Георгиевскому. Маркел надел свежую гимнастерку, новую шинель, я усадила его в санки, и по Москве зимней, синей в золоте огней, мы катили к Земляному валу. Давно я не бывала тут. В прихожей лунный блеск раскинулся по кудрям и бороде Юпитера Отриколийского – все так же ясен и покоен бог, под тою же зеленой лампой кабинет со страшной маскою Петра, все те же Терборхи, Вермееры по столам в папках.
– Как у вас… славно, тихо, чинно… – Маркел улыбнулся, жал руку Георгиевскому. – Зеленовато… с золотом… ужасно нравится.