Еще ночь волнений, а наутро мы узнали, что командующий войсками арестован и сдались жандармы. Я опять помчалась к своему училищу. Снова меня не пустили. Но теперь в окнах второй роты юнкера вывесили плакат: "Маркел благополучен. На ученье".
На другой день вечером юнкеров стали пускать в отпуски. Москва была полна солдат, грузовики катили поминутно, с флагами и песнями. Толпы героев серых рысью драли на вокзалы, по родным Рязаням, Тулам и Калугам.
Я встретила Маркела у подъезда. Он тоже нацепил красный значок. Когда мы шли, в угаре лихорадочном, домой, теплыми сумерками, на бульваре против дома с доской Гоголя, где когда-то целовались на скамейке, офицер с раздражением отчаяния кликнул Маркела, ткнул пальцем в бутоньерку:
– Юнкер, для чего вам эта дрянь? Вы, юнкер, александровец, какой пример!
Маркел молча снял бантик, отдал честь и повернулся. Мы с ним побежали, дальше, хохоча, и он сейчас же вновь надел отличье свое красное. И ничего не мог бы сделать в эти дни на раздраженный офицер, ни сам главнокомандующий: поплыла Россия.
IV
Было сумбурно, весело в Москве. Как будто все помолодели, все надеялись на что-то, нервность, трепет. И – что для русского всегда приятно, стало ясно, что теперь работать можно меньше. Андрюша с гимназистами ходил на митинги, солдаты продолжали разбегаться, газеты ликовали. В Александровском образовался комитет из юнкеров. Среди других туда вошли Кухов с Маркелом.
Маркел, смеясь, рассказывал, что теперь сами они вроде начальства. Комитет собирается чуть ли не каждый день. В комнату, где заседают, набиваются и посторонние, чтоб улизнуть от лекций. Да сами репетиции и лекции стали попроще.
В средине марта весь московский гарнизон выбрал совет солдатских депутатов. Туда тоже попали Маркел с Куховым, от александровцев.
Я слушала митинги у памятника Пушкину, ходила на парады со своею ротой, где гарцевал новый командующий – широкозадый земец с лицом бонвивана и в тужурке военного, – и по-прежнему носила бутерброды и конфеты в так знакомую приемную. Но теперь бледнел там дух суровости и дисциплины, и Маркелу уж не страшно было рапортовать у входа: "Юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска…"
Первое заседание совета было в очень теплый день, при сплошных лужах, в Политехническом музее. Маркел все это утро мог не быть на лекциях. Мне тоже захотелось посмотреть, я увязалась с ним.
Амфитеатр, раньше наполнявшийся студентами, курсистками, теперь кишел солдатскими шинелями. Среди них двадцать юнкеров, стайкою жавшихся на скамейке. Мы пробрались выше, в гущу самую.
Человек с бритым лицом, мясистыми губами, влажно-южными глазами и курчаво-черной шевелюрой открыл заседание. Поношенная гимнастерка, округлялась у него на животе.
– Товарищи, первым у нас значится вопрос об отдании чести…
– Чего значится, довольно отдавали!
– Мало себе шеи наламывали?
Председатель зазвонил.
– Кто хочет говорить, прошу записываться.
Их оказалось множество. Вся та Россия, что держала на своих штыках империю, гибла в окопах, отмораживала ноги, пела хлесткие, победные якобы песни, трепетала перед начальством и служила в денщиках, вдруг пожелала говорить. Бесконечно вылезали на эстраду писаря и унтера, фронтовики и представители "гарнизона города Владимира"…
– То-ись, товаришшы, прямо скажу, я как выборный, значит, сто девяносто третьего полку, то наши товаришшы никак больше не согласны, чтобы офицерам честь отдавать, как полагающие это ненужным во всяком разе…
– Пора, товарищи, – кричал злобный писарь с чахоточным лицом, – пора нам наконец опомниться и сознать, что мы, как сознательный пролетариат…
Гарнизон Коломны поздравлял с революцией, и также гарнизон Рязани, и все находили, что отдавать честь не приходится.
Так продолжалось часа полтора. Вдруг на эстраде появился тот широкобедренный военный земец в галифе со стеком, что гарцевал со своим штабом на теперешних парадах. "Командующий будет говорить, – пронеслось по рядам. – Командующий…"
Командующий влез на стол, чтоб лучше видели его ботфорты, и заговорил привычно, бодро и достаточно толково. Разумеется, теперь свобода, и к солдату будут относиться не как к рабу, а как к гражданину. Рядом со мной рыжий бородатый солдат встал, вышел в проход. Командующий на мгновенье остановился.
– Ваше благородие, – рявкнул бородач. – Господин командующий… – и вдруг всхлипнул. – Николи с нами еще так не говорили. Вот тебе, кланяюсь… дай тебе Бог удачи…
Опустился на колени, низко поклонился и заплакал.
– Ото всей, значит, солдатчины…
Да, командующий сорвал триумф. Безмолвная толпа загрохотала, руки потянулись, и фуражки замелькали.
– Хорошо сказал! Гражданину!
– Это тебе не токма что.
– А чести все-таки не отдавать! Нипочем!
У многих тоже слезы были на глазах, многие вскочили, председатель едва успокоил. Главное, однако, было сказано. Остальное слушали покойнее. Командующий настаивал, что дисциплина требует отдания чести, так во всем мире заведено, – и успеха не имел. Окончив, он просил подумать повнимательнее, сам же вышел. Но о чем тут думать? Подавляюще постановили – против чести.
Мне безразлично было, отдают честь или нет, и для Маркела даже проще бы не отдавать, но взглянула на скамейку наших юнкеров – такими показались мне затерянными в шинелях серых…
Часам к двум я устала и мне надоело дико. Но Маркел просил подождать – выборов президиума.
Я вышла в коридор и подошла к окну. Вокруг гудели те же серые шинели, бойкие девицы пробегали, часто слышался нерусский говор. У Ильинских ворот суматоха, торговали и меняли, грязь весеннюю месили люди ловкие, торговые. Солнце мягко все ласкало. От музея шагом ехал на караковом коне широкозадый командующий, с тремя спутниками. У ворот он тронул рысью, зад его слегка зашлепал по английскому седлу. Мне стало вдруг смешно. "Наверно, воображает, что похож на полководца!" Я ничего разумно не подумала, но непосредственно, спиной я ощутила, что шинелей – море, нас же кучка. "Чего захотят, то и будет".
Через полчаса Маркел разыскал меня.
– Ну, что, идем?
– Да, теперь кончилось… знаешь, случай вышел… право странно, а вот вышел…
И он рассказал мне, что от александровцев двое прошло в президиум, один тот, кого и намечали, другой Кухов. Кухова никто не проводил, а он прошел.
– Ты знаешь, да… он сам выбрал себя… то есть нет, выбрали-то его, но… сам предложил себя… без нас… подал записку со своей фамилией, поговорил там… с этой группою руководящей…
Я захохотала.
– И околпачил час, голубчиков.
– Да, как тебе сказать… ужасно это странно, неудобно что-то вышло.
Мне не хотелось более смеяться. Да и говорить не стоило – то, что объегорили Маркела и ему подобных, странным не было, гораздо было б удивительней, если бы они надули. Э, безразлично. Все колеблется, Русь тронулась, что там загадывать, пока же – солнце, гам на улицах, у Никольской шары разноцветные, пролетки брызжут милой грязью мартовской, Маркел сейчас свободен, что же дальше – ах, посмотрим.
И пользуясь свободой, мы зашли в кафе на Тверской, полуартистическое, полуцирковое: содержал его известный клоун, там бывали литераторы, маленькие актрисы, кинематографщики. Рисунки на стенах, мягкие красные диваны, дым, барышни в передниках, френчи и беженский язык, актерские физиономии. Сейчас все показалось, как-то и развалистее, и распущенней. Еще недели две назад Маркел сюда не мог зайти.
По добросовестности, он пред первым же офицером вытянулся, просил разрешенья сесть. Тот даже улыбнулся – что вы, мол, теперь свобода, революция… И правда, заходили и солдаты, и матросы с голыми грудями в штанах раструбами, и молодые люди в гимнастерках – не поймешь, солдаты ли или главнокомандующие. Мы наскоро хлебнули кофе, закусили пирожками и ушли. На Тверской лихачи летели, юноши в различных формах по трое на них сидели. Памятник Пушкину, как всегда, облеплен шинелями, мне все казалось – это те же, что в совете только что ораторствовали.
Мальчишки сновали, и трамваи ползли переполненные. По Тверскому гологрудые матросы, сытые и бритые, гуляли с девушками, и непрерывно шли с котомками солдаты – все к вокзалам, все домой, все "в отпуска".
Дома Маркел умылся, снял военщину и надел штатское.
– А все же… не по мне вся кутерьма такая… эх, скорее бы война кончалась… можно б заниматься… я три месяца книги в руках не держал.
Вздохнув, взял с полки шахматы, разложил и погрузился в созерцание фигур и положений. Опять я улыбнулась. Где тут революции, ему бы в кабинете сидеть, над разложениями атомов, или читать Апокалипсис, а тут "мир без аннексий и контрибуций".
Положим, юнкером ему недолго оставалось уж пробыть. На Пасхе же, на отпуск двухнедельный, собрались мы в деревню.
Дни марта проходили быстро. Юнкеров водили на Воздвиженку заказывать обмундировку, и последнюю неделю ничего они не делали, – Маркел валялся у себя на койке и читал, из магазина приносили новые фуражки, шашки, френчи, галифе, а на дворе весна трепала мокрым ветром оголенные деревья, солнце перламутрово ласкало.
Настал наконец вечер, когда к дому нашему подкатил довольно элегантный бородатый офицер в новенькой фуражке и шинели, с шашкою, его стеснявшей, с серым сундучком походным. В общем был похож слегка на околоточного. Мы с Андрюшей встретили его с цветами. И Марфуша кинулась восторженно, снимать шинель.
– Уж барин наш, уж барин… – бормотала потом в кухне. – Пря-ямо!..
Вероятно, этим выражала меру восхищения перед великолепием Маркела. А Маркел, если и великолепным не был, все же вид имел как будто вымытый и принаряженный, и когда я ходила с ним по магазинам, закупать икры и табаку в Галкино, то теперь пред ним стайками взлетали юнкера, отдавали честь, из-за которой столько было споров. А солдаты сторонились, многие привычно козыряли, но иные чувствовали себя уж прочно, висли на трамваях и лущили семечки по бульварам, набивались кучами в кинематографы. Видно было – начинается их царство.
Мы особенно почувствовали это на вокзале – сплошь запруженном шинелями. Ехали все-таки во втором классе и сидели. Но в вагоне только речь о том и шла, кто из помещиков уехал, у кого землю отняли, а кого просто выгнали.
Помещицей я не была, к земле я равнодушна, но отец… уж стар, и за него мне непокойно.
Потянулись милые поля, стада, свежие березняки, речки разливные, бледная шерстка зеленей, небо весеннее, с повисшим снопом света над шершавой деревушкой – и захотелось просто воздуха, подснежников, дроздов, мглы, нежности апреля.
V
Весна выдалась теплая, с мягкими дождями, грязью радостной, и шумом вод. Водою снесло мост у мельницы. Священник наш заночевал за речкой. Мы с Любою, Маркелом и Андрюшей ходили смотреть на разлив. Дорогой много хохотали: ноги топли, мы скользили, чуть не плыли по расползшейся, тусклой землице.
В разливе есть веселое, как и в пожаре. Славно гудят воды в развороченном мосту, гнется лозняк, несутся талые обломки льда. У шоссе рухнувшего наши мужики: Федор Матвеич, Яшка, староста Хряк. Яшка, молодой, издерганный и искривленный, бледный, более похожий на мастерового, длинно сплюнул, цыкнул и перетряхнулся.
– Катить водишша, катить, и не остановишь, кол ей в хрен!
Хряк мотнул черною папахой на седых клочьях волос, злобно клюнул красно-бурым носом.
– А строил хто? Хто мост строил, я тебе спрашиваю? А? Хто строил? Земство. А советовал хто? Барин наш… анжи-не-ер… Вон оно дело-то какое.
Федор Матвеич нас заметил. Одутловатый, с беглыми и бойкими глазами, в рыжем шарфе вокруг шеи – бывший приказчик в магазине – слегка толкнул Хряка, учтиво поклонился.
– Оченно вода разбушевалась, Наталья Николаевна, так что даже и предметы волокеть, знашь-понимаешь, как, например, кошку дохлую.
Мы с Любой отошли в сторону. У самых наших ног вода бурлила, мутно пузырилась, пенная. На ивняке покачивалось прошлогоднее гнездо.
– Они, Наташа, на луга на наши зарятся. И этот Хряк, даром что старый, первый заправила. Австриец называет его "grosser Dieb". Конечно, вор, а все же староста…
По молодому ее, загорелому и несколько в хозяйстве загрубелому лицу тень прошла.
– Ну, Люба, ну и пусть берут, подумаешь, какая важность.
– Ах, что ты говоришь. И так ведь сена не хватает.
Я видела, что ей и говорить со мной не хочется об этом, как с ребенком, пустяковым существом. Пусть и не говорит. Эта красивая, крепкая женщина мало мне близка, и когда с лицом заботливым, в кофте, мужских сапогах ходит она по клетям, амбарам, молотилкам, на меня нелегким духом веет.
Мы недолго задержались у реки. Была Страстная. Дома ждали милые пасхальные заботы – красить яйца, набирать моху. Любое – куличи и пасхи. Отец же заседал обычно за столом, критиковал нас. Читал "Русские ведомости". Раздражался на политику.
К заутрене ходили я, Маркел, Андрюша с дочерью Федор Матвеича, востроглазою Аней Мышкой.
Темной ночью вышли мы с фонариком, на летник. Тропка уж обсохла. Детям жутко, но и весело. Налетит черный ветер, фонарик трепыхнется, желтоватое пламя осветит то колею, траву прошлогоднюю, то ямку. Мимо кладбища всего страшнее, но Андрей виду не подает. Чтоб покрасоваться пред своею дамой, он идет поверху, у канавы, из-за ней мечутся ветви ив, берез кладбищенских. Вдалеке огни церкви. Мышка жмется все ко мне, в защиту.
У церкви оживление. В ограде по скамейкам девушки с парнями, лущат семечки. Солдаты бродят. На Маркеловы погоны многие засматривают, но когда лысый о. Никодим с иконами, хоругвями, свечами золотеющими опоясывает церковь и "Христос Воскресе" раздается, светлым, легким сердце наполняется и слезы на глазах.
– Христос Воскресе!
– Воистину Воскресе!
Где война, ужасы и окопы? Наступления и пленные? Где сутолока революции? И станешь ли вспоминать о лужках, наделах, выселениях? Над церковью нашей деревянной, скромной, ветер попритих. Древние камни могил княжеских, с темною вязью надписей замшелых, так торжественны, и так громадна сила Ангела, в сей день таинственно отваливающего плиту.
Когда мы возвращаемся, огонек движется в полях – безмолвно и загадочно. Едет ли кто? Метеор ли? Дети приустали, вновь робеют. Но не пугают мертвецы на кладбище уединенном: да, для них мы пели, слезы наши и о них, вряд ли враждебны они нам.
Дома отец у самовара. Люба за пасьянсом. Стол убран празднично, по-барски, древней Русью.
Разговлялись весело. Пили вино, отец христосовался со мною, напевал: "Христос Воскресе из мертвых…" – по привычке, как на Рождестве пел: "Рождество Твое, Христе Боже наш…"
Первые дни прошли в обычной пестроте, с окороками, куличами, поздравлениями, священниками, крашеными яйцами. На деревне девки пели песни и качались на качелях. Понаехавшие из Москвы брели в калошах новеньких через наш сад, в цветных рубахах из-под пиджаков. Весенний ветер весело трепал ситцы девушек.
Но на четвертый день…
После полудня я наигрывала в зале на рояле. Андрей гонял кием шарик по китайскому бильярдику, позванивая. Теплый дождь чуть прыскал. Зеленя над мельницей яснее зеленели.
Я слышала, как встал отец в столовой и прошел в прихожую. Обычно там садился на сундук под вешалкой, – кузнецы, прасолы, мужики примащивались на стуле у окна. Но нынче что-то неприятное… Вторгался хриплый и глухой, знакомый чей-то голос. Я остановилась. Андрюша задержал свой кий. Не соображая, с сердцем тяжко-томным, я прошла через столовую.
Отец довольно бледный, сидел на сундуке, опершись о палку. Перед ним, красный, со взмокшими патлами, Хряк мял в руках черную свою папаху с сивым верхом.
– Я говорю, что я лужки отдам, если земельный комитет так постановит. А если ты у меня требуешь, то это ничего не значит. Завтра ты потребуешь, чтоб я тебе лошадей запрягал или задом наперед ходил. Я, – отец слегка пристукнул палкой, – исполняю то, что по закону…
– По закону? По каму-таму закону? – Хряк вдруг хлопнул изо всей силы папахой по столу. – Нет теперь закону… Во теперь закон где, на полу валяется, плюю я на него… закону! Отдавай лужки, тебе говорят… закону!
– Если комитет постановит…
– Што там комитет, нет комитетов, сами комитет… Ты што сидишь… закону… отдавай лужки…
Я подошла к нему совсем вплотную.
– А ты как смеешь здесь орать?
Мое явленье было неожиданно. Я ощущала себя очень крепко, напряженно, в той волне, что находила иногда, несла помимо воли, и сломить ее уж невозможно. Хряк несколько запнулся.
– Орешь, орешь… Што ж, что орешь…
– А то, – сказала я, – что, если я к тебе в избу приду и буду безобразничать, ты выгонишь меня?
Хряк перевел мутные, краснеющие глазки.
– Выгонишь… тебя выгонишь.
Я вдруг взбесилась.
– Вон, живо, вон, нахал…
Хряк с удивлением попятился. А я схватила его за плечо и вытолкнула. Не мог он мне не подчиниться! Притворила дверь, он снова ее распахнул.
– А лужки, – крикнул, – значит, за нами! И никаких! Как мы постановили… Никаких!
Отец поднялся, горбясь, и, пошаркивая валенками, вышел в кабинет. Неверною рукой налил воды, хлебнул, устало опустился на постель.
– Экая стерва!
Перевел дух.
– Ну и стерва!
В зеркале я увидела, что бледна я как бумага. Андрюша кинулся, прижался и поцеловал. На глазах слезы. Но смутился, убежал. Я подошла к окну. Все действия мои были бессмысленны, но я иначе не могла.
Отцу, наверно, это невеликая услуга. Революция… Нас завтра могут вышвырнуть, арестовать. Ну, все равно. Как делаю, так делаю.
Люба за ужином с ужасом на меня смотрела. Когда я вышла, поднялась за мной.
– Наташа, это же безумие… Хрептовичи, Булавины…
Маленький человек шмыгнул мне под руку, обнял, опять ко мне прижался.
На другой день – хмурый, теплый и туманный – встретила я в саду Федор Матвеича. На нем пальто, картуз. Высокие сапоги в калошах.
– Конечное дело, Наталия Николаевна, Хряк даже оченно без понятия, знашь-понимашь, и притом выпивши был. Но только времена теперь такие, народ непокойный… наш народ сами знаете какой… так бы поосторожней как…
Я успокоила своего дипломата. Лужки, конечно, будут их, а староста пусть лучше с мужем объясняется, и в трезвом виде.
– Потому что наш народ сами знаете какой… одним словом, что народ-то темный… а без лужков, знашь-понимашь, и нам не обойтиться.
Это я твердо понимала и без "знашь-понимашь". У меня смутное, нелегкое осталось ощущенье: да, Хряк – вор и шельма, хорошо бы его с лестницы спустить, но что же… сидеть на лужках своих, дрожать, оборонять от мужиков? Вот этого-то именно недоставало, в Любу обратиться! Главное, противно, замутнялось нежное и светлое, что наполняло сердце от заутрени пасхальной, от весны, полей, апреля…
И я была почти довольна, когда кончился срок отпуска Маркелова и мы уехали в Москву. Я оставляла отца сумрачным, Любу встревоженной. Ну, и хорошо, что уезжаем: пусть это эгоизм, мне безразлично.
В Москве тоже висело надо мной – устраивать Маркела.