Том 3. Звезда над Булонью - Зайцев Борис Константинович 16 стр.


Он ходил в свой полк и ничего не делал. Завтракал в собрании с тучею прапорщиков, иногда дежурил по казарме, раз-даже скомандовал: "на-кр-ра-ул!" – и удивился: сделали на караул. Но не сегодня завтра полк выступит. Какая там война? Солдаты разбегались, революция росла. И мне не нравилось, чтобы Маркел ушел на фронт. Я навестила генерала своего пессимистического. Не слыхать об артиллерии!

Маркела между тем выбрали в офицерский совет, по временам он с шашкою своей тяжелою брел в генерал-губернаторский дворец. Опираясь на эфес, подремывал под прения офицеров – в золоченом зале, мягких креслах и при нежной зелени лип, распустившихся за зеркальными стеклами.

– Знаешь, – он сказал мне раз, лениво, возвратившись с заседания, – а у нас ведь Кухов появился… Ну, как там… в совете. Он, конечно, левый… проповедует, чтоб нам с солдатскими советами… тово… соединиться.

В один из душных, пыльно-золотистых вечеров мы вышли вместе на Тверскую, я провожала его в заседанье. Запоздали, но и заседания всегда запаздывали. У кафе Бома встретился нам Кухов – потный, с лицом лоснящимся, и фуражка съехала назад. Он шел, жестикулировал, был, видимо, взволнован.

– Хм, знаете, что произошло? Вот это л-ловко! Наши остолопы… Там какой-то с фронта заявился, ужасов наговорил, паденье дисциплины и развал… и этакое благородство обуяло, тут же поднялись и дали обещанье – добровольно на фронт ехать, в наступление идти. Что за нелепость! Ну, конечно, наша группа против, но мы меньшинство… А? Вот разумники!

Я улыбнулась про себя. Ну, опоздал голубчик мой Маркуша! Кухов же и не пойдет, нечего беспокоиться.

Но Маркел разволновался. Важное решение, его не было…

– Решение не важное, а глупое, – Кухов отирал пот с угрей, острыми, недобрыми глазками на нас глядя.

– Я, разумеется, не подчиняюсь… Можете меня не уважать, Наталья Николаевна, ваш муж, по счастию, не попал в эту чепуху… а уж мы – травленые!

И он откланялся, побежал, ядовитый следок в воздухе оставил.

– Да, но позволь… и мне надо же идти… как же так… вот уж глупо вышло!

Теперь я засмеялась – откровенно.

– Ничего не глупо. Наоборот, нелепо было бы тебе идти.

И я вдруг впала в красноречие. Вернее, я сказала то, о чем давно уж думала: что вся военщина Маркелова есть вздор, если такие шляпы на фронте соберутся, то война проиграна наверняка. Нет, не ему, конечно, воевать.

Маркел возражал слабо. Мы дошли до губернаторского дома. Окна залы заседаний были настежь. Два офицера разговаривали, опершись на подоконник и курили, Маркел взглянул наверх смущенно. Над Москвою вечер опускался, бледно-зеленеющий, с нежным золотом крестов церковных. Не хотелось возвращаться. Мы гуляли, потом зашли в клуб. На веранде, за зелеными столами, те же дамы, что во времена Александра Андреича, резались в винт и преферанс. В саду, в зеленой мгле, за столиками со свечами в колпачках, ужинали. В беседках под трельяжами хохотали компании.

К нам тотчас подошла Нилова, с Сашей Гликсманом. Саша изобрел новую помаду, заработал на ней, и теперь вспрыскивал. Я рассказала о Маркеле. Саша с Ниловой захохотали одновременно и равно весело.

– Ах, да оставьте себе эти глупости, – говорил Саша и выпячивал губы, – ну этот фронт и наступления, это же пустяки. Война проиграна. Разве ж не видно, что мы на вулкане, где же воевать! Нет, вы оставьте войну до мирного времени. Умный человек и сейчас может заработать. И взгляните, я какую камею Шурочке купил… Вот мы с вами сидим, из-под полы пьем водочку, а завтра, может быть, придут и скажут: ну-ка, господа буржуи, не угодно ли по шапке? Вы думаете, что теперь спокойно можно по трамваю ехать? Или отлучиться из квартиры? Если носите с собой бумажник, его вытащат, не обижайтесь… ну, если вора накроют, то в трамвае же и забьют насмерть, все-таки я не советую ничего с собой возить… господа солдатики в серых шинелях, это же такие мастера девяносто шестой пробы…

Мы засиделись долго. Красное вино нам подавали в кувшинах, коньяк в чайниках. Чуть бледнело небо на востоке, но зеленый сумрак наполнял площадь Страстного, когда возвращались. Вдруг с Димитровки раздались выстрелы. Мгновенно толпа собралась, тени бросились к Путинковскому. Стрельба шла четко и забористо.

– Грабят, – пронеслось откуда-то. – Бандиты, перестрелка.

– Ну, я не говорил? Нам с Шурою на Долгоруковскую, и вы думаете, что я, как иди-ет, туда и сунусь? Нет, извиняюсь. Перекладываю керенки в задний карман, и прямо по Тверской идем, благодарим Бога, что не в нас стреляют…

И премудрый Саша, хоть и брал с Ниловою арсенал, из осторожности повел нас Палашевским.

– Душка моя, – целовала меня Нилова, когда прощались в нашем переулке, – ты же видишь, какой Саша умный? Все предвидит и все понимает. Если же тебе духи там или же помада, то по себестоимости…

– Ах, что за пустяки, Шурочка, с твоих друзей себестоимость… Просто говорите: Саша, – три флакона, Саша, – пять коробок.

Когда мы поднялись к себе в квартиру и я раздевалась, некоторые звуки привлекли мое внимание. Я позвала Маркела. В открытое окно, чрез улицу, мы ясно разглядели человека, осторожно пробиравшегося от одной трубы к другой, по крыше.

– А ведь действительно… тово… надо бы меры принять… сторожа ночного…

Маркел надел было гимнастерку, взял свой кольт.

– Если б захотеть… я бы из кольта этого… я бы его свалил, конечно… но ведь это…

Снизу раздались свистки. Я засмеялась.

– Уж и правда! Если б захотеть! Эх ты, вояка!

Джентльмен на крыше взволновался и заторопился. Мы развеселились. Заперли мы окна, положили кольт под изголовье, чтоб его еще не утащили, и заснули. Бандиты, так бандиты. Шут с ними.

На другой день, в лагере, Маркелу подали бумагу о переводе в артиллерию. А полку приказ выступить на юго-западный фронт.

VI

Андрюша это лето жил в деревне, Маркел ходил в Николаевские казармы – там обучали его артиллерии и верховой езде. Я же то в Галкине, то в Благовещенском. Чем больше разжигалась революция, тем сильнее чувствовала: не могу оставить ни большого, что похож на маленького, и ни маленького, рано выросшего в большого. В Москве мне непокойно было за Андрюшу, в Галкине же – за Маркела.

Я взволновалась, возвратившись к августу в Москву: нашла Маркела своего в жару, с кашлем мучительным. Воспаление легких! Маркел залег пластом. За этот месяц, среди грохота восстаний, поражений, митингов, речей, разгромов, самосудов, я узнала в точности кривые температур, компрессы, банки, кровохарканья и дигален для сердца. Маркуша очень изнемог. Исхудал дико. Борода бурьяном разрослась. И без труда получил отпуск полуторамесячный для поправления здоровья.

Я взяла его в деревню еще слабого и хилого. И знала ль, сидя в купе поезда, на сколько времени везу?

Лишь, позже, размышляя о пережитом, я поняла, что кто-то, до поры до времени, упорно уводил нас от событий. А они шли.

Отец с неудовольствием читал теперь газеты. Но наступил день, когда и их не привезли. Быстро донеслось до нас: в Москве восстание.

Почтенная Прасковья Петровна, многолетняя кухарка, женщина дородная, пессимистическая, собирала непреложные известия; и, топя плиту сухим березняком и хворостом, докладывала Любе: "Юнкеря и господа в Москве бунтуются. Горить Москва, горить…"

И в наше Галкино, и кругом в деревни ежедневно беженцы являлись: выходило, что Москва почти уж взорвана, Кремль уничтожен и откуда-то идут казаки, а откуда-то еще – войска.

Отец мрачно курил на обычном своем месте, у конца стола. Орали галки. Ранний снег белил клумбы, и таял.

– Сумасшествие какое-то. Прямо ополоумели.

К характеру его не подходили революции. Всю жизнь считал он, что мир движется по "Русским ведомостям". А теперь было иное. Но мы все ведь думали по-привычному. И когда пришло наконец первое письмо от Георгиевского, где ясно все описывалось, тотчас решили, что новая власть более двух недель не выдержит.

– А мужики говорят, – докладывала Прасковья Петровна, – теперича и скот заберут, и, значить, всех помещиков посгоняють, потому что такой декрет вышел.

Бесстрастно посыпала она луком красные котлеты, напоминающие сердца.

– И так что нас, значить, прямо всех отсюда вон. А то говорять, даже и уйтить не дадуть, прямо ночью дом обложуть, керосином збрызнуть, и конец…

В деревне правда становилось беспокойно. Возвращалась молодежь с фронтов, хотелось развернуться. И нередко в саду нашем я встречала юношей в фуражках на затылок, с коком и в обмотках.

– Дедушка наш удивляется… не понимает, что ли… – говорил Маркел, – или не хочет… ну, тово, понять… Но ведь… земли давно хотели… и вообще, мы, баре… давно раздражали их. Я больше удивляюсь, почему нас… до сих пор еще не разгромили… я считаю это… самым удивительным.

Конечно, мы с прислугою своей, роялями, Шопенами и экипажами, и книгами совсем здесь ни к чему. Но нас не выгоняли, и не обливали дома керосином. Заступились ли за отца годы достойной жизни, школы выстроенные, дороги и мосты? Или прельщало мало Галкино? Не знаю. Жили мы тогда тревожно.

Помню утро позднее в конце января. Я допивала кофе, а отец сидел, как всегда, за концом стола. Дверь в прихожую отворилась. Вошли Яшка и паренек Ленька. Видно было, сзади напирают. Отец поднялся, опираясь на палку с резиновым наконечником, медленно пошел навстречу. Яшка дрыгнулся. Ленька, в шинели, розовый, весело-плутоватый, с напуском волос из-под фуражки и в обмотках, сделал бойкий жест приветствия.

– И так что, на основании декрета, и как мы слыхали, что у вас есть оружие, то предлагаем немедля его выдать. Да. А то придется обыск произвесть. Теперича и пулеметы зачастую.

Отец сел на сундук.

– А ты сними-ка шапку, в дом пришел, тогда и будем разговаривать.

Ленька не противоречил.

– Мы как по декрету, то вы должны сдать оружие.

– Отдавай, тебе говорят! – крикнул голос из сеней темных. – А то хуже будет!

Я вышла к ним. Ленька раскланялся, и даже с вежливостью. Я дожевывала бутерброд.

– Вот что, – сказала я, – у нас на чердаке четыре пулемета, пушка.

– Четыре пулемета… – Ленька чуть было не поперхнулся от восторга, но сообразил и засмеялся.

– Оно, конечно, что не пулеметы, а охотничьи ружья и револьвер, как ваш муж военный…

– Это что ж, – спросила я, – неужели все из Галкина из нашего народ?

– Как же, барыня, своих не узнали?

На минуту мне неловко стало. Годы прожили бок о бок, а теперь деревня вся слилась в одно лицо. Я не ломалась. Но, кроме Яшки и Хряка, двух-трех девчонок, остальных я не узнала.

Это был первый наш прием гостей незваных. Отцу я подмигнула, чтобы он не вмешивался. Сошел Маркел с антресоли, от своих занятий, в очках и тужурке.

Всем распоряжался Ленька. Но отчасти был разочарован. Ожидал сопротивления, войны и подвигов, а оказалось все ужасно просто. Я смеялась и была даже любезна. Мне нравилась эта игра. Приятно было подавлять своей беспечностью и равнодушием к вещам. Маркел взял тот же тон. Так простодушно и приветливо показывал свой кольт и объяснял устройство, силу боя, предостерегал от всяческих неосторожностей. Я предлагала Яшке монтекристо и еще раз уверяла Леньку, что в чулане у нас склад ручных гранат.

– Мы, конечное дело, Наталья Николаевна, понимаем, что вы не как иные прочие, но по декрету… мы ж должны проверить…

Будто бы он даже извинялся, что побеспокоил нас. Девчонки шмыгали в восторге – первый раз они как следует в барском доме, и все ново, кажется дворцом, свет, чистота и блеск необычайный. Из стариков был только Хряк, другие постеснялись. Впрочем, у других нашлось занятие поинтересней: отбирали скот у арендатора нашего, латыша Анса Карловича.

Когда ушли все визитеры, я почувствовала вдруг усталость. Да, больше мне смеяться не хотелось. Все эти ружья ни к чему, коровы Ансовы не нужны, но не нужны тоже Леньки, вовсе их к себе я не звала. И все наши пейзане, деловито, с жадностью около скотного толокшиеся, – мало восхищали.

Люба все вздыхала. Отец мрачен, молчалив. После обеда попросил съездить меня в совет и заявить, что взяли скот у Анса и у нас оружие.

Когда я выехала, в дохе, в маленьких санках, на ершистом Петушке, около Ансовой избы – бывшей молочной – толклись наши мужики. Со мной раскланялись очень почтительно. Я запахнулась в дивную свою, песцовую доху и отвечала холодно, умышленно по-барски. И по-барски важно проезжала через деревушки.

Село Серебряное по бокам речки Беспуты, на нагорном церковь александровских времен, огромный дом помещичий и парк, на низком – почта, школа – в ней теперь совет.

Несколько розвальней стояло у подъезда, лошади жевали сено из привязанных мешков. Я поднялась на три ступеньки. В комнате накурено, портреты Ленина и Троцкого. Несколько мужиков в тулупах, с шарфами, облокотясь на стол, что-то доказывали человеку в гимнастерке, с белокурым лицом, вида фельдфебельского. Робко дожидались бабы. И сердитый писарь, белобрысый, бешено строчил, иногда сплевывая.

Я держалась ровно, с холодком. На доху мою поглядывали. Я глядела тоже не без любопытства. И была готова на отпор. В писаре чувствовала врага, фельдфебеля немного знала: Иван Чухаев, из зажиточных крестьян, председатель. Выслушал меня тоже прохладно. Скот у крестьян возьмут в совет. Оружие же у помещиков, конечно, оставлять нельзя.

– Я не прошу, чтобы оставили. Я заявляю. Только и всего.

Когда я села уже в санки, председатель появился на крыльце, сошел и оглянулся.

– Насчет оружия, конечно, можно возвернуть, только умеючи, Наталья Николаевна… Ужо вот с комиссаром вашим переговорю…

Он вовсе не был так величествен, как перед писарем и бабами. Глазенки даже заиграли несколько.

– Теперь, сударыня, надо умеючи, иначе дело все испортишь.

Я улыбнулась, тронула рысцой. Мне захотелось навестить Немешаевых, в Серебряном.

Петушок шагом перевез меня чрез речку, незамерзшую на этом броде, холодно-серебряно струившуюся. А потом мы подымались в гору. Парк закрывал огромными дубами, вязами старинный дом. В просвете он взглянул белым фасадом с куполом стеклянным, и в молочном небе развевался еще флаг над ним. "Не хочет сдаться! Не привык!"

Проездом мимо елочек свернула я направо. Стеклянная дверь в вестибюль заперта, я поднялась знакомой и вонючей лесенкой в буфетную. Девка Танька, круглолицая, босая и могучая, будто времен крепостнических, сняла мою доху. Из залы слышался рояль. Две легенькие барышни, брюнетки, танцевали. Увидевши меня, бросились обнимать. Из кресла встала и хозяйка, седоватая и кареглазая, с папиросою в мундштуке. Она имела вид неторопливый, несколько и безразличный.

– Ну, видите, живем, танцуем. Во, Коля за роялем, а мои… им все равно, хоть мир перевернись, они себе танцуют…

Марья Гавриловна улыбнулась, морщинки собрались у карих, некогда красивых глаз. Папироску вынула из мундштука.

– Табак дорог становится, беда…

– Наталья Николаевна, – говорила Муся, младшая, – вот мама все смеется, что танцуем. Что ж нам делать? С утра до вечера слушать про революцию, ждать, когда выгонят, или большевики падут?

У Муси черные глаза, как у сестры, но тонко, очень крепко и изящно вычерчены губы. Смотрит на меня с вопросом, ожидая нападенья.

– Большевики падут! А-ха-ха-ха…

Лена присела вся от хохота, большой рот ее захлебнулся, карие, как у сестры, глаза залиты смехом.

– Падут, падут… фу, чепуха, ничему не верю.

Марья Гавриловна вздыхает.

– Вот вы поговорите с ними!

– Мне, право, все равно. По-моему, большевички даже милы, вы не находите?

Муся смотрит почти дерзко. Страшно хочется поспорить с кем-нибудь, сказать особенное.

– Лена, правда, милые? Мы их обучим танцевать, все дело только в том, чтобы большевичков танцам обучить, они отличные же кавалеры… Не находите? У нас гусар один, в совете, прямо прелесть! Он Лене нравится… Глаза у него синие и синие штаны. Чудесно? Коля, ты зачем сюда прилез? Нет, твое дело музыка, играй. Наталья Николаевна, дорогая, вальс со мной…

И мы, конечно, прошлись вальсом, а потом я с Леной танцевала, а потом и гости стали подъезжать – помещицы, попадья, учитель Петр Степаныч и еще помещики, и видно было, что живут здесь ежедневно так – пусть гости уезжают, вместо них другие, а рояль пока звучит, и камин топится, о чем же думать.

Учитель Петр Степаныч мне понравился: человек немолодой, застенчивый, чисто одетый, с мягкою бородкой.

– Во, смотрите, – говорила Марья Гавриловна, – из крестьян, в Ивановском театр устроил ученический, любитель астрономии… конечно, долго здесь не просидит. Переведут повыше.

Улыбнулась.

– К нам все ходит. Мусю обучает астрономии. То-то наука… От Ивановского и в мороз, во вьюгу, нипочем…

Муся подлетела, ухватила его за руки.

– Фокстрот? Петр Степаныч?

– Видите, что с ним выделывает? И всегда так.

Он ей шепнул что-то на ухо. В полутьме залы, где горела лампа на столе с зеленым абажуром, да на рояле две свечи, я разглядела все-таки его лицо, глаза. Любовь, любовь! Да, от меня не скроешь. Легкое волнение прошло по мне.

Муся приостановилась, ко мне повернулась, под руку с Петром Степанычем. Он так же был все красен.

– Наталья Николаевна, умоляем спеть, он страшно хочет, то есть просить хочет, но боится, а я тоже… и правда, это лучше фокстрота… Ну, я вас прошу!

Резко очерченные губы сжались, темные глаза глядели почти с вызовом. Ей опять казалось, что сейчас я буду спорить и протестовать. Петр Степаныч только кланялся из-за нее.

Но я и не артачилась. Покорно встала, подошла к роялю.

– "Уй-ми-тесь волнения страсти…" – я давно не пела, но мой голос шел довольно ровно, крепко. Холодок струйкою потек по спине. Любовь, любовь! Я видела влюбленные глаза Петра Степаныча, вокруг сидели люди, жизни и судьба которых – все на волоске, и неизвестно было, не подкладывают ли уже солому, политую керосином, под столетние бока дома александровского. Пусть! А я пою. И сладостно-щемящее…

Когда я кончила, Муся меня поцеловала. Губы ее вздрагивали. Глаза влажнели. Но тотчас она рассмеялась.

– Когда вас будут поджигать, в Галкине, вы спойте это тамошним большевичкам.

– Дайте вина, – сказала я, – стакан, бутылку…

– Чудно, – закричала Муся, – выпьем, а потом еще споете, а потом устроим банк, засадим Чокрака, Колгушина… и будем пить и играть в карты…

Так мы и сделали. Я, правда, пела. Пела много, и цыганские романсы. Муся угощала меня коньяком.

Банк держал Чокрак, огромнейший помещик в верблюдовой куртке. Руки у него мягки, слонового размера. Ими он метал привычно и тепло. Стоявшая за ним дочь говорила иногда: "Папочка, не увлекайся, можешь взволноваться".

Мы с Мусей резались отчаянно. Выигрывал Колгушин, Петр Петрович, блондин высокий, розовый, и тоже крепкий, с густым бобриком, в поддевке.

– А я бы, знаете, большевичков костыликом, костыликом…

Он улыбнулся, складывая кучкой керенки. Папочка подымал глазки на лице мясистом.

– А я слышал, что уже казаки идут с Дона, прямо на Москву.

– И мы тогда большевичков костыликом, костыликом, – улыбался Колгушин. – Я комиссару своему скажу: ты у меня спер, голубчик, все колеса от коляски, ну, так снимай штанишки сам… Да, да, так, так. Свеженькой кашки не желаешь ли.

Назад Дальше