Том 3. Звезда над Булонью - Зайцев Борис Константинович 18 стр.


– Товарищ Красавин, треба у Серебряное трогатися, бо не запоздать бы…

– Собирай наших, сейчас приду.

Петрачук вышел. Красавин подошел к этажерке. Увы, всего я не убрала. Карточку Маркела, в офицерской форме, он заметил сразу.

– Вот где муж ваш служит.

– Этой мой двоюродный брат.

Красавин улыбнулся, холодно и злобно.

– Немало я таких решил. В Кронштадте молотками забивали… по дворянским черепам.

Я не ответила. Но взгляд мой, верно, выразителен был.

– Вы ндравная…

После его ухода я подошла к роялю. Перелистывала вяло ноты, – о, мои Шопены и Моцарты, Глинки и Чайковские, Рамо, как в них легко. Нет, не отдам! Облокотившись о рояль, я крепко сжала так знакомые тетради. Царственный Шопен, в коричневом овале, на одной из них вдруг показался мне орлом, поднявшим лапу…

– Не отдам!

Потом взяла рог охотничий, и вышла на балкон. Дождь мелко сеялся. Я затрубила длинно и призывно – сигнал обычный к чаю, ужину. Теперь он звал домой Маркела с мельницы. "Беглец полуизгнанник!" Горечь охватила меня, но и возбужденье. "Как я позволила ему остаться! Как не отослала раньше! Полоумие!"

Маркел вернулся с сыном – оба мокрые и нервные.

– Ну, это ж сумасшествие, ведь это прямо идиотство, что ты здесь сидишь.

Маркел не возражал. Отец был тоже очень разволнован, кутался в тулупчик свой. А меня нельзя уж было утихомирить. Вечером мы запрягли тележку и отправились в Ивановское.

Петр Степаныч жил за селом, снимал избу напротив кладбища. Я знала, что хозяйки его нет, уехала в Москву. Это отлично.

Маркел захватил книги, шахматы. Петра Степаныча застали – переписывал он роли из Островского. Маркелу удивился, но сочувственно. И подтвердил, что сейчас жутко: в Телякове тоже стал отряд, арестовали Чокрака, вообще дурные вести.

– Ну, ничего, – он скромно улыбался в узкую бородку, – мы пробудем с вами несколько деньков, а потом лучше вам в Москву на время…

Я все-таки уехала встревоженной.

А на другой день мы узнали в Галкине, что Чокрака убили. Застрелили в собственном же парке, вблизи склепа князей Вадбольских, ранее имением владевших. Аня Мышка, задыхаясь от волнения и возбуждения, передала подробно:

– Он здоровый, а они неловкие, до семи раз стреляли, пря-ямо! Он как падет, да подымется, кричит: "Стрелять вы не умеете, анафемы", так смотреть собралась вся деревня, как его решали. А уж барышня, дочь, билась, все просила, чтобы папочку не убивали, пря-ямо! Только комиссар уж догадался, ка-ак ему в затылок из винтовки дал, сразу и кончил…

Андрюша слушал молча. Ничего он не сказал, а только побледнел, ушел наверх. Потом оделся и бродил в саду – почти его я и не видела.

Отец тоже молчал. И почему-то принялся столярничать. Стругал, пилил на верстаке своем, и так умаялся, что ужинать не вышел, лег в постель. Я не могла остаться дома. Побежала я в Ивановское, к заточенному Маркелу. Там застала Мусю. Маркел с Петром Степанычем играли в шахматы, завесив окна. Малая лампочка с зеленым абажуром освещала стол их, с книгами, босым Толстым, астрономическою картою. Чисто, тихо, точно в комнатке курсистки. Муся мрачно заседала на постели, подобрав ноги и накинувши пальтишко.

– Ay нас отряд. Красавин действует. Сегодня Кольку в город отвезли.

Учитель волновался и краснел. Настроение невеселое.

– Нас завтра выселяют в красный домик. Наплевать, конечно. Вы как думаете, Кольку расстреляют? Вот и "папочка"… А мы смеялись. Петр Степаныч, что вы можете сказать со звездами своими, когда… до семи раз?

– В человеческой свирепости не виноваты звезды.

Мы сидели в этой комнатке простого человека как союзники и заговорщики. Союз и заговор наш был такой, чтобы спасти кого возможно. Тьма гудела за стенами. Ветлы кладбища завывали, и суровым, грозным колотило в рамы. Во мне не было теперь упадка. Есть великая любовь, или же нет ее, хочу ли я искусства, света, жизни – надо вызволить Маркела, как и Муся эта кареглазая думает о своем Коле.

И мы условились: Маркел скрывается здесь до дня, пока Красавин со своим отрядом не уйдет.

IX

На этот раз отец слег окончательно. Покорно он лежал, не жаловался, укрывался беленьким своим тулупчиком. Каждое утро заходила я к нему.

– Ну, как?

– Ничего. Позови мальчика. Фуфайку.

Андрей носил фуфайку серую, он так и звал его: фуфайка. Андрюша очень с ним дружил и раньше. А теперь главное отцово развлечение – смотреть, как тот строгает, лобзиком выпиливает. Отец его критиковал, и поправлял, с той же дотошностью, как следил за Любиным пасьянсом. Андрей не огорчался. Иногда звал он его к постели и рукою слабой, слегка холодеющей гладил по голове, пальцы ласкал. Смотрел недвижно и спокойно.

– Если подать тебе чего, ты говоря. Я с удовольствием, дедушка.

– Нет, ничего.

На Любу иногда отец ворчал и морщился, кряхтя переворачивался, жаловался. Андрюшей же всегда доволен. А взгляд его был очень удален, ко всем как будто равнодушен, кроме мальчика. О Маркеле только раз спросил – в происходившем ничего особенного не заметил.

Нам сообщили из Серебряного, что отряд уходит. Расстреляли еще пчеловода одного, мужика зажиточного. На деревни наложили контрибуцию. Колгушина и Колю выпустили – это обошлось в несколько тысяч, несколько пудов пшена и воз крупчатки.

Димитрия я не хотела трогать и сама свезла Маркела от Петра Степаныча – в скромной тележке, чтоб не привлекать внимания.

В Серебряном над белым домом красный флаг. Подводы, тележонки, мужики и бабы – совет перевели сюда из-за реки. А Немешаевы перешли в "красный домик" с мезонином – там гнездились барышни.

Мы привязали Петушка в елочках, с заднего крыльца вошли. Коридор, навалены какие-то попоны, хомуты, дверь приотворена, там сундуки. В столовой, светлой комнате с гудящими по окнам мухами, Марья Гавриловна в поддевке возится у печки – поправляет дымные дрова. Барышни сбежали сверху.

– Во, видите, куда загнали! Ничего, живем. Раздевайтесь, будем завтракать. А, в Москву везете? И отлично. Подзакусим, и поедете.

Лена с Мусей снова хохотали. Мать поправила седую прядь и закурила.

– Видите, не унимаются. Им хоть бы что. Колю вернули, мы опять все вместе, вот вам и хохочут.

– Знаете, – Муся блестела выпуклыми глазами, – Красавин тут к Лене прицепливался, нет, вообразите, вот нахал, но все-таки в нем что-то есть, вы не находите?

Я улыбнулась. Женщины! От века было так, до века будет. Конечно, тип с татуировкой должен действовать. Кровь на нем – это не важно, даже не занятней ли?

Мы не дозавтракали еще, я кисель глотала, вдруг Муся вскочила, кинулась к окну. Потом в переднюю, заперла дверь.

– Лена, веди Маркел Димитрича к себе.

Красавин возвратился.

По блеску дерзких глаз, по изменившемуся голосу мы сразу поняли все.

– Тарелку, вилку его уберите.

Лена выхватила моего Маркела, утащила в коридор. Я убрала прибор. Мгновенно стало у нас тихо – и серьезно, так серьезно…

– Вы сказали, что ваш муж в Москве? – шепнула Муся. – Офицер! Как скверно.

Рукоятку двери тронули.

– Мама, отпирай не сразу.

Сама Муся тоже выбежала.

Марья Гавриловна отворила медленно. Я ела свой кисель со странною теперь внимательностью. Все для меня сошлось на вкусе киселя несчастного.

Красавин вошел хмуро. Шея у него белела неприятно.

– Портфелик позабыл. Пришлось вернуться.

Я в окно смотрела. У елок, где привязан Петушок, двое красноармейцев отпускали лошадям подпруги. Значит, не сбежишь.

– А, вы… Я вас помню. Что ж ваш муж, еще в Москве?

– В Москве.

Он улыбнулся, но тяжелое что-то в лице прошло.

– Обманываете, скрываете… – вздохнул, обвел вокруг глазами. – Понятно, своих жалко.

Он сел, и замолчал. Зацепенел, глаза сонные стали. Знакомое и неприятное прошло. Красавин встал, вышел, медленно стал подыматься в мезонин.

– Куда вы?

Он мне улыбнулся, медленно и дерзко.

– Портфельчик свой ищу.

Я тоже за ним двинулась. Дверь в комнату притворена. Толкнул. Дверь приоткрылась, но опять захлопнулась.

– Нельзя, переодеваюсь.

Голос Муси резок, звонок.

– Ну, подожду… мне надо.

Я взяла ручку двери, загораживая вход.

– Ждать нечего, – крикнул Муся, – войти нельзя, я нездорова и ложусь.

– Нужно!

Он было двинулся, но предо мной остановился.

– Там не одна барышня, – пробормотал, – я знаю… не одна… Я чувствую.

– Муся нездорова. Вы слыхали? Вы туда войти не можете.

Он молчал, и я молчала, на него глядела. Как все ясно, все меж нами бессловесно шло! Враги… Сейчас решается. Но и во мне зажглось, другого цвета, от меня, я знала, тоже шел поток, невидимый, но шел.

– Эх-х, бабы!

Красавин повернулся, быстро вниз спустился. Я стояла. Ноги мои занемели, и за дверью было тихо, точно умерли все трое. А в окно я видела, как вышел с заднего крыльца Красавин, Танька подала ему портфелик, подошел он к елочкам. Красноармейцы завозились у коней. Вскочил, мотнулся тяжко в нашу сторону, револьвер выхватил, дважды на воздух выстрелил. Ударил лошадь, грузно поскакал.

Я отворила дверь. Девицы несколько бледны, Маркел мрачно сидел у стола.

– Фу, черт… какая мерзость… ну, тово… еще минута, я бы вышел сам.

Лена захохотала.

– Как глупо! Выдали бы и себя, и нас.

Муся бросилась ко мне и обняла.

– Наталья Николаевна, молодчина! Прямо вырвала зубами.

– С волками жить, по-волчьи выть.

И больше я не мешкала. Чрез полчаса мы ехали уже с Маркелом по пустым полям. Мы были молчаливы. В каждой деревушке вглядывалась я, не видно ли где всадников. Казалось, все нас знают, все следят, что вот везу я мужа-офицера. Но нами мало кто был занят. У всех довольно и своих забот.

На станции Маркел вскочил в вагон товарный. Я заглянула и туда. Мальчики с ковригами, баба толстенная, явно обложенная под одеждой снедью, несколько солдат, две-три скамейки, холод, угольная пыль на полу… Маркел пытался было примоститься в уголок, но баба сердобольно отсоветовала.

– Не садись, барин, там нагажено.

Все-таки поезд их ушел. Мне стало легче. Возвращаться домой поздно, далеко. И я отправилась к Колгушину – там ночевать.

Колгушин жил с старушкой матерью в крошечном домике – прежний сгорел еще в войну – и рядом строил новый. Теперь постройка уж не двигалась. Но он водил меня меж полувыведенных стен кирпичных, из углов крапива выбивалась. Так же весело хохотал и потирал руки, бобрик свой поглаживал.

– Жаль папочку, да, жаль, да, но и меня чуть не ухлопали. Мужички подвели, сами же и вытащили на восстание, но и я не так дурак. Доехал с ними до большой дороги, а потом вернулся. Вот тут и доказывай…

– Когда все кончится, то я дострою. Да. Вот тут столовая, тут кабинет мой, видите, на пруд выходит, здесь мамашу мы устроим. Маленькая комнатка, ну, да старушке многого не надо. Да, на новоселье, милости прошу…

Пока же революция шла и его таскали по чекам, он развлекался тем, что вечером тащил из собственного же амбара, запечатанного, собственные вещи. Лазил ночью чрез оконце слуховое, разбирал накат, и на могучих плечах выволакивал шлеи, колеса, хомуты, мешки с овсом и рожью.

Как у Петра Степаныча тогда, я чувствовала у него себя по-заговорщицки, и, если б нужно, я бы помогала в воровстве. Мы провели вечер в жаркой комнатке с гудевшими от тепла мухами, при крошечной коптилке-лампочке. Пахло душным, сладковатым, и немножко копотью. Я отдыхала от волнения. Ела коржики с вареньем, говорила о Москве, Париже и Италии, а на дворе гремел ноябрь. Мы были бесконечно далеко от прошлого моего. Но в том убожестве, где находились, грустно-умилительно мне было вспоминать о молодости.

X

Шли дни, недели, а отец не подымался. Лежал покорно на своей кровати, не страдал, но угасал. Всем это было очевидно. Мы не подымали разговоров.

– Мама, – сказал мне Андрюша, – это все они. Дедушку уморили. Как убили Чокрака, он слег.

Я и сама так думала. Вообще с Андреем мы о многом полагали одинаково – быть может, плоть от плоти, да и рос средь нас…

В Москве квартиру нашу захватили и Марфуша неизвестно куда канула. Маркел устроился у Георгия Александровича, на Земляном валу. Я рада была этому. И тоже очень я порадовалась, когда сообщил Георгиевский, что едет к нам. "Надеюсь обменять две старых своих пары у крестьян на хлеб, – писал. – И нас с Маркелом это поддержало бы".

Я очень улыбнулась, прочитавши. Помнит ли Георгий Александрович, как некогда приезжал к нам, в белых брюках, с Димитрием, в коляске? Не эти ль брюки он везет и продавать? Димитрий только что покинул нас, а у коляски утащили все колеса, и безногий кузов заседает безнадежно на земле промерзшей.

Но все-таки за ним послали розвальни, ездила Прасковья Петровна, я же за нее готовила. Она ждала поезда семь часов. В дороге пассажиры вылезали, и Георгий Александрович рубил дрова, потом путь чистили, но – одолели.

Георгий Александрович так же прямо и невозмутимо заседал на мешке с сеном, как в коляске и автомобиле сэра Генри. Так же выглажены и со складкой были брюки. Лишь усы над византийским подбородком побелели вовсе.

Обогревшись и оттаявши, прошел к отцу.

– Ну, как вы живете? Отец ответил тихо:

– Умираю.

Я подошла, поцеловала его в лоб и поласкала руку – бедную, больную руку с кожей обваренной, мне милой с детства. Он слабо гладил пальцы, и смотрел. Я не забуду взгляда этого. "Ах, я ведь умираю, помоги же, защити".

Я обняла его.

– Ты нынче много лучше выглядишь.

Вздохнул, двинулся на подушке. Георгий Александрович сидел недвижно и рассказывал. На отца глядел с тем же спокойствием, точно какой-нибудь Габиний Марцеллин времен Сенеки наблюдает уход друга, неизбежный. Взор же отца – ко мне. Я его дочь, меня он знает с люльки.

Я тоже знала, как Георгиевский, что пора отцу, и даже лучше, что уходит. Но кинжал вежливо переворачивался в сердце.

Да, нынешний приезд Георгиевского мало походил на прежний.

– Чем я могу развлечь вас? – говорила я ему. – Вы любите вино, устрицы, спаржу, камамбер, а у нас нет рюмки водки. Сахар мы едим вприкуску. Кофе желудковый. Кашу из ободранной пшеницы.

Георгий Александрович покрутил ус.

– Ну, это не беда. Мы слишком много объедались. Между тем уж древние отлично понимали, что такое воздержанье.

– Вот вы и будете у нас умеренны.

– Отлично. Но сейчас, по правде говоря, мне интересней то, смогу ли я и как продать костюм – вернее, обменять его на generi alimentari.

Отчасти Петр Степаныч в этом нам помог. И мелочи Георгиевского – зеркальце, два полотенца, башмаки ушли к учительской хозяйке-спекулянтке, за пшено и пуд муки. Костюм решила я снести к Степан Назарычу.

Степан Назарыч жил в давно отстроенном после пожара, красном безобразном доме у пруда, отдельно от деревни. Нижний этаж сдавал школе, в верхнем, грязно и зажиточно, жил сам. Приходом нашим был польщен, глаза таращил более обычного, угощал чаем с медом и завел длиннейше-утомительнейший разговор с Георгиевским.

Мне надоело слушать, и я развязала узел.

– Н-нда, разумеется дело, кто с понятием, костюм подобный, не говоря уже о добротности видимого аглицкого товара и, как бы сказать, замечательной работы, не может умственно не по-индравиться…

Он колупал его, разглядывал на свет, нашел два пятнышка, прореху и заплатку, отложил.

– Для такого человека, как Георгий Александрович, за энту пару мог бы даже предложить побольше в понятии трудного положения, но неурожаишко… – Он сделал страшные глаза. – В возможности лишиться и последнего будем говорить о пуде мучки…

Хлеб он убрал отлично, и никто его не трогал – как крестьянина. Я это знала. Мы опять сложили узел наш. Георгий Александрович взял его легонько, на отлете, точно нес коробку с именинными подарками, и под собачий лай, среди мальчишек, высыпавших на большую перемену подышать воздухом, мы зашагали вниз через плотину и домой, снежной дорогою.

– Сегодня неудача, – говорил Георгиевский, – это ничего. Всего лишь мелкие miseres de la vie. К ним в столь трагическое время отнесемся лишь философически.

Я засмеялась.

– Мы напоминаем с вами двух почтенных нищих. Даже палки в руках. Только нет котомок за плечами.

– Могут оказаться и они. Мир очень стар. И человечество всегда любило забавляться перетряхиванием слежавшегося, с восторгом наблюдало, как одни тонули, вместо них всплывали новые.

Я рассердилась.

– Да вот вовсе я не собираюсь утопать! Я человек, художница, мать и жена и жить хочу, пересидеть это, пусть и в бедности, в трудах, но я живая, я могу работать и дышать, и вовсе не желаю покоряться…

Георгий Александрович взял узел левою рукой.

– Быть может, и переживете. Вы не стары и сильны, решительны. И я хотел бы тоже. Но я сед. Вряд ли удастся. Вернее, мне придется уходить, как вашему отцу. Я вспоминаю одного старого римлянина – извините мне пристрастие…

Нет, я сердиться не могла. Сухенький старик со своими римлянами на равнинах Галкина, с английскими штанами в узелке опять почти развеселил меня.

– Кореллий Руф страдал жестокой, безнадежною подагрою. Всю жизнь он мучился. Считал, что лучше бы вскрыть вены. Но терпеть не мог Домициана, императора-тирана, и решил, что должен пережить его.

– Что ж, пережил?

– По-видимому.

Может быть, и Кореллий Руф чем-нибудь походил на Георгиевского, но наверно не выменивал своих костюмов на пшеничную муку.

А мы, действительно, философически отнеслись к неудаче. Провалившись еще в двух местах, были вознаграждены в третьем, у сапожника Антона Григорьевича. Этот спокойный, скромный старичок, весь день сидевший за колодками, в очках, связанных ниточкой, принял нас с простотой высшего аристократизма.

Георгий Александрович получил еще два с половиной пуда и мог уезжать. Но я просила подождать – близилось неизбежное с отцом.

Отец с Андрюшей более уж не играл, не наставлял. Лишь когда я входила, он смотрел все тем же, долгим и безмолвным взглядом. В доме нашем стало еще тише, и грустней. Рождество наступило – печальнейшее в моей жизни.

Я вызвала Маркела. Он приехал в день, когда Марья Михайловна, по-прежнему еще красивая и пахнущая аптекой, выйдя из отцовской комнаты, сказала мне:

– Самое большее, до вечера.

Отец лежал на спине, высоко на подушках, тяжело дышал, с хрипом. Маркела он уже не узнал. Андрюша подошел к нему, ласкал и целовал руку. Что-то – как улыбка со дна моря, куда погружался, всплыло на лице.

– Фуфайка…

В этот день мы не могли уж разговаривать. Молча сидели за столом. Чтобы убить время, я гоняла шарик на бильярдике китайском, а Маркел с Георгиевским курили. Поочередно охраняли мы отца. Люба сумрачно, почти сурово, целыми часами на него глядела, сидя рядом. По всему дому хрип. Иногда вздохи прерывали, он стонал, переворачивался. Раз мы расслышали: "Волю… отпустите… волю". В девять он шепнул:

– Фуфайка…

Назад Дальше