И опять легкий трепет, дуновение нежности. К полуночи дышал уж реже, и слабей. Я положила ему между рук, державшихся за одеяло, старинную иконку Божией Матери Ахтырской. Мы стояли у его постели, все. Необычайно тихо! Слышно, как колотится твое сердце. Хрипы тише, грудь под одеялом движется все медленнее, все покойней.
В молчании – благоговение. С ним отошел его последний вздох. Был первый час.
XI
Прасковья Петровна с Любою омыли тело. Мне показалось грустно-непочтительным присутствовать. Я вошла позже. В чистом белье, причесанный на боковой пробор, с седой бородкою, отец лежал покорный, еще теплый. Люба смахивала слезы. Любила ли его эта женщина с именем Любви? Я думаю, что да. Но сейчас та, с длинными косами, в старомодных отложных воротничках, что смотрит со стены, должна принять его.
Беспомощен и беззащитен! Когда я помогала провести руку в рукав инженерского сюртука, нежность, умиление вновь подступили. Да, он слаб, податлив, бывший жизнелюбец, женолюбец, барин-вольтерьянец. Мы сложили ему руки. В холодеющие пальцы дали свечку и прикрыли одеялом. Он помолодел. Лицо стало изящным, он напомнил мне себя таким, как в детстве моем был, и как изображен рядом с матерью. Но странная неравномерность на лице: левая половина так ясна, покойна, правая скорбна безмерно. Маркел с Георгиевским сидели в зале.
– Отец имеет такой вид, – сказала я, – точно одна часть его души уж примирилась с вечностью, другая же тоскует.
Шел третий час. Андрюша спал на диванчике, не раздеваясь. Было тихо – тишиною деревенской зимней ночи, при далеком и загадочном беге луны в зеленоватых облачках. Ее свет дымно-голубой ложился по полу, ломался на диване и печальной, смутной бледностью одел голову мальчика моего.
Я обняла Маркела.
– Вот и отдых!
– Да… ты знаешь… я ведь… очень дедушку любил… а теперь… рад… он, тово… освободился… за него рад…
Георгиевский заложил нога за ногу.
– Николай Петрович избрал лучшее. Я неизменно чувствую, как он теперь недосягаем.
– Знаешь, да… надо Псалтырь достать… у меня есть, наверху… будем над дедушкой читать… тово… если мы любим, и поможем ему… ведь нелегко душе теперь.
– Из всех нас настоящий верующий – Маркел. Электрон… и мистик.
– Это ничего не значит… электрон. Истина одна… С какого конца подойти.
– Будем читать по очереди, – сказал Георгий Александрович. – Мне трудно счесть себя христианином, но я христианство уважаю. Думаю, что не было б кощунством…
Маркел улыбнулся.
– Я знаю… вы… Сенека… Но к Сенеке церковь хорошо… относилась.
И Маркел поднялся. Грузным своим телом, с осторожностью, чтобы не разбудить Андрюшу, двинулся, но сильно скрипнул половицей. Андрюша встрепенулся.
– Не надо, не надо, – забормотал, – я через речку иду, зачем держите, не держите…
Маркел неуклюже, нежно к нему наклонился.
– Спи, спи… это я.
Андрюша приподнялся, бледный со сна, в лунном свете, обнял его.
– Папочка, да… и мама тут?
Я подошла, тоже его поцеловала. Он сейчас же повалился. И вздохнул, зевнул.
– Дедушка умер. Да, я знаю.
Он сказал это так просто и печально. Тотчас же заснул. Маркел пошел к себе наверх, за Псалтырем. Георгий Александрович недвижно сидел у окна, и лунный свет недвижно серебрил серебряные его усы. Мы молчали.
– Друг, о чем вы думаете? Он взял руку мою.
– Когда мы вблизи смерти, мы ведь склонны размышлять с повышенной позиции. Особенно, если вот как сейчас, дело идет о вас… О той, рядом с чьей жизнью протекло столько моих годов… – Он прислонил лоб к моей ладони. – В неразделенной нежности.
Что мне сказать? Отец ушел, в какой-то степени седой мой византиец занять должен его место. Я так и отвечала: мы теперь теснее, ближе, потому что одиноче. Он вздохнул.
– Конечно. Много лет я наблюдаю вашу жизнь, с любовью, преданностью… Иногда бывает страшно. Да, иногда боюсь за вас. В ужасном времени…
Он крепко, неожиданно тоскливо сжал мне руку.
– Давно я не боюсь уж за себя. За вас… о, Боже мой! За легкий ваш узор…
– Маркел сказал бы, – отвечала я, – на все Божья воля.
– Божья воля… Ваш муж христианин, да еще русский. Это значит, все покорно, и пассивно. Стоики иначе чувствовали. Оттого они и ближе.
Лунный луч упал на его руку. Хризолит на пальце отсверкнул зеленовато.
– Помните, в Риме я рассказывал вам о Сенеке? Он, да и они все, освобождали себя смертью, добровольно.
– Это на вас новое кольцо?
Он поиграл слегка пальцем.
– Нет, не особенно. Я вставил другой камень, в первые дни революции.
– Можно поглядеть?
Он снял кольцо.
– Был бриллиант, я вставил камушек попроще.
Я повертела его. Обыкновенное кольцо, и камень не из удивительных. Облако отошло с луны, опять лучи, и ярче прежнего, заиграли в камне. Показалось мне, в его зеленовато-дымной глубине как будто пятнышко.
– Какое пятнышко? Ничего нет, просто луна так осветила. Дайте-ка сюда.
Как у ребенка, взял кольцо, опять надел. Точно остался чем-то даже недоволен.
Я встала, и мы вышли в комнату отца. Он лежал на постели, торжествующе. Две свечи в головах, одна в ногах, и так спокойно, истово сложены на груди руки, с Ахтырскою в бледных пальцах.
– "Боже! Ты знаешь безумие мое, и вины мои не сокрыты от тебя.
Да не постыдятся во мне все, надеющиеся на Тебя, Владыка, Господь Саваоф. Да не посрамятся во мне ищущие Тебя, Боже Израилев!
Потому что за Тебя несу я посрамление, стыд покрывает лицо мое".
Маркел стоял у столика с грудою книг. На верхней Библия. Свеча прикреплена. Читал он громко, возбужденно, и не путался. На щеках, под глазами, подсыхали слезы. Серебрились слегка в свете.
– "И вины мои не сокрыты от Тебя… Стыд покрывает лицо мое", – я стала на колени, и заплакала. Да, вины его не сокрыты, но сейчас стыд лица не покрывает. Горечь и спокойствие в его лице. А я вот маленькая, чуть не девочка у ног простертого моего пред Вечностью отца. И горше, горше все я плакала. Это мое лицо стыд покрывает, это я мало любила и ласкала его, – ах, как мы ничтожны, равнодушны, и мы вспоминаем, узнаем, когда уж поздно.
– "А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже!
Я буду славить имя Божие в песни, буду превозносить Его в славословии".
Георгий Александрович поддержал меня и поднял. В дверях Люба сумрачно стояла, иногда крестилась, низко кланялась.
Я помню и Георгиевского в эту ночь, над Псалтырем. Он стоял вытянувшись, недвижно, и читал спокойно, невысоким и приятным голосом, задумчиво, но неторжественно. В пять мы легли, а с десяти возобновили чтение.
Теперь я встала. В первых словах слезы помешали, а потом окрепла, голос шел ровней и гуще.
Странно было мне читать над собственным отцом. Я много слышала – покойников боятся. Но мне не страшно было. Я его теперь больше любила, чем при жизни. Мне казалось, что смерть выравняла и очистила его. Ушло мелкое, опущенность его последних лет. Лучшее выступило. И, читая, я как будто говорила: "Да, вот прими! Через день ты навсегда скроешься, я твоя дочь, прими, прости!"
Довольно скоро я услышала – дверь отворилась, валенки зашаркали. Сморкаются и шепчутся. Баба в тулупе подошла к отцу, и поклонилась низко, важно.
Открылось непрерывное паломничество. Приходили молча и серьезно. Кланялись, крестились, некоторые руку целовали. И как, когда являлись с обыском, то больше было молодых, так теперь – старых. Хряк снял перед отцом мохнатую папаху. Стоял, слушал Псалтырь и утирал красный свой нос, распухший от мороза. Федор Матвеич в буром шарфе дважды приходил: "Обчество, знашь-понимашь, могилу будет рыть, от себя, барину". На дворе метель гремела. Приезжал батюшка, служил панихиду. Кабинет отца, с инженерскими журналами, скромным верстаком, ружьями злосчастными, оленьими рогами, – превратился в этот день в часовню. Пахло елочками, ладаном, легкой копотью свечей. Мы мало разговаривали. Все теперь покойны и серьезны. Молча мы обедали и ужинали, и хоть уговору не было, говорили вполголоса. Неизмеримое безмолвие шло из отцовой комнаты.
Вечером сидели без огня, у печки. Глядя на златисто-огненное пламя, вспоминали отца, мелочи и словечки его. Поздно ночью привезли гроб – сделан из сосны нашего парка, давно срезанной и разделенной между "обчеством" и нами. А заботливая Люба уж давно и досок распорядилась напилить.
Андрюша спал, когда огромный, бурый гроб въехал в дом наш – посетителем суровым и безмолвным. Это тяжкая минута. Суд и Смерть являются в облике простом.
А на другое утро, в этом же гробу, на руках мужчин наших и мужиков деревенских торжественно выплыл отец из своего дома. Двери настежь все отворены. Задуло ветром, снег врывался в маленькие сени – отец их называл "фонарь" – а он победоносно уходил из дома, в сумрачном триумфе, на руках тех, перед кем так беззащитен был при жизни.
Служили литии на морозе. Вся деревня снова собралась. Конечно, в бедной и убогой жизни это снова развлечение.
Все тот же Петушок, единственный конек, оставшийся у нас, в розвальнях, шагом вез своего бывшего хозяина. "А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже!" Мы с Любой гроб придерживали. Маркел, Георгиевский и Андрюша – на других розвальнях, Федора Матвеича.
Я помню резкий ветер, заметюшку, сыпавшую сухим снегом под мохнатые бабки Петушка, оленью шапку на Андрюше, грузного Маркела, Георгиевского, как всегда прямого и покойного. Помню на ветру замерзшие слезинки на ресницах Любы. Церковь, плохо топленную, отпевание, присмиревших барышень Немешаевых, глубокомысленного, глаза таращащего Степана На-зарыча в лисьей куртке.
И на лбу венчик, и прощальное целование. Метель разыгравшуюся, в метель непокрытые головы мужчин, и как Андрюше не хотелось, чтобы голову ему я завязала шарфом – все-таки я завязала.
И, когда спустили гроб в могилу, комья застучали, его внезапный, безудержный вопль:
– Дедушка! Дедушка!
Слышал ли он? Сквозь смертный сон шепнул ли он: "Фуфайка!"
Я долго целовала, успокаивала на морозе сына. А могилу засыпали. Через полчаса мы ехали уже домой, и все обертывались и крестились, все всматривались сквозь метель – в тот белый крест, что и осталось от моей молодости, моего отца.
XII
Я не могла уже сидеть в деревне – в январе мы тронулись.
– Наталья Николаевна, – говорил Георгиевский, – запомните, Москва теперь не та, оттуда Галкино покажется дворцом.
– А, глупости! Не могу больше.
Георгиевский уехал раньше. С Маркелом и Андрюшей совершала я первое свое "революционное" путешествие. Вновь ехали на двух розвальнях. Высоко наложили сена, на него попону, на попоне я сидела, в дохе, толстая, как купчиха: по телу вся обложена мешочками с мукой, пшеном. Андрюша притулился у меня, а Маркел – на других розвальнях. Нас вез Федор Матвеич. Вновь мы проезжали мимо кладбища. Я всматривалась в белый крест, полусхороненный в снегах. Прощай, отец!
На гору вылезли мужчины из саней, шли рядом. Так же подымались мы и прежде мимо парка, когда ездили на тройках, с Димитрием, и так же с этой горы отходило Галкино, – вниманье переваливало на Москву. Я улыбалась. Вот и удачница, и легкий узор жизни моей, вот сижу тумбою в розвальнях, и едем шагом, и муж меряет дорогу, точно Меньшиков в изгнании или протопоп Аввакум.
В городе достать билеты нам помог мсье Трушка, профессиональный вор, родственник Федора Матвеича, – имел большие связи в "уточке". Стояли мы в очередях и получили все соизволения – Маркел с терпением и кротостью, я бурно, но ни его смирению, ни моему наскоку не поколебать судьбы: попали первыми к вагону, – налетели вдруг солдаты с пересадочного поезда, отбросили. В темноте, толпе орущей, воющей, мы ждали следующего – узнали мрак, ругань, вонь и духоту вагонов.
В Москве с вокзала мальчик на салазках вез поклажу серединой улицы, за ним, по снеговым ухабам, мы брели. Племена индевелые и в пару шли по трамвайным линиям Садовых, мимо заколоченных лавчонок, но таких же пестрых, милых и нелепых домиков, садов, заборов, куполов. Заборов, правда, стало меньше. Открылись широкие сады, и пролегли тропинки – сокращая расстояние.
Знакомый двухэтажный дом на Земляном валу. Такой же все подъем к нему от тротуара, но в заборе явственная брешь, и с улицы клены видны, скамейка, елочки, засыпанные снегом. В сенях, покрытый инеем и слегка треснувший, победоносно и спокойно воздымается Юпитер из Отриколи. И сам хозяин, в валенках, ушастой шапке и с пилой в руке, встретил у входа, как всегда.
– Ну, и чудно, комната для вас уже натоплена. Пришлось действительно пустить кое-какую ветошь с чердака, но что поделаешь.
Георгиевский отворил дверь в залу, пропустил нас и вновь запер.
– Вот, Наталья Николаевна, обиталище ваше.
Прежде тут стоял рояль, мягкая мебель, и висело несколько картин. Теперь же – рыжей глиной мазанная печка, с длинною трубой железной. Как лампионы на иллюминации, под ней висели чашечки с загадочною, черной жидкостью. Огромная кровать, диванчик, стол Маркела у окна, и сквозь кисейный, чуть синеющий дымок от сыроватых дров – на стене прежняя картина: "Вакханка" Бруни.
Я размотала все свои мешочки – снова похудела. Разложили вещи, стали мы устраиваться: да, мы в экспедиции на север, на затертом льдами корабле. И вот зимуем. А Георгий Александрович – наш Норденшильд.
Так началась vita nuova.
Она трудна была, конечно. Много все работали. Я оказалась не слабей, и чувство, что должны в беде бороться, возбуждало: погибает, нам казалось, вся страна и мой любимый город на моих глазах разваливается. Я не скрывалась – и громила все, направо и налево.
– Я вас предупреждал, – говорил Георгиевский, – отсюда Галкино будет казаться раем. И удивительно, что вы еще не на Лубянке. Очень странно. Впрочем, – прибавлял покойно, зажигая примус, – вам закон вообще не писан.
Сам он, с Маркелом, относился ко всему философичней.
Маркел надолго уходил в университет, что-то читал в полузамерзшей аудитории, таскал пайки и дома днем мне помогал, а вечером сидел над книгами и шахматами. В воскресенье выходил с Георгиевским на Сухаревку продавать: подсвечники и этажерки, книги, башмаки. Спокойно запрягались они в санки и тащили скарб.
А я стирала, волновалась и варила на своей печурке, пропадала от сырых дров и картошки мерзлой.
Среди других занятий наблюдал Маркел за лампионами – чтобы не капало из труб дегтярной жидкостью.
– Да, – говорил, – я упражняю в этом… волю… ну, и покорность. Мы сейчас в плену… но наша сила именно в упорстве.
Я фыркала.
– Упорство! Воля! Я была б мужчиной, я б не потерпела, чтоб меня снег чистить гнали.
Георгиевский покручивал ус свой серебряный.
– Вы женщина, Наталья Николаевна, и порывистая. Вам рукой махнуть, и чтобы улетело все. А мы попали крепко, верьте. Я давно уж готовлю.
– Ну, а по-вашему, что ж делать?
– Молодым – терпеть, ждать лучшего. А старым… Да, старым есть разные способы.
Он замолчал. Как будто тень прошла по бритому его – и теперь хорошо выбритому лицу. Андрюша подошел, обнял меня.
– Я думаю, как мама.
Я знала это. Знала, что вообще он очень повзрослел, особенно как умер дедушка и мы перебрались сюда. Многое он узнал – в суровой жизни, ни с чем не сравнимой. Стоял теперь в очередях, бегал за сахаром к Саше Гликсману, разыскал прежних товарищей и однажды мне заявил:
– Наши за мукой едут, в Саратов. Гимназисты. Я поеду. Тоже.
Я, конечно, не пустила. Но не изменишь хода интересов: о пшене, мешочниках и заградительных отрядах говорили все: и мы, и гимназисты, Нилова и Саша Гликсман, промышлявший теперь чем попало, и чахоточный рабочий Мушкин, живший рядом с нами, в другой половине дома. Сын его торговал спичками, дочь пекла пирожные, жена работала на Сухаревке. Всех их знал Андрюша. И с Егоркою ходил на вокзал с салазками: оттуда везли вещи – подрабатывали.
Мушкин человек серьезный, блондин с умными глазами, впалыми. Раньше работал на заводе, где отец мой был директором.
– Барин правильный, шутник… Конечно, нелегко тогда жилось. А вам – полегче. Ну, а теперь всем клин единый.
Мушкин держался сдержанно, покойно, и как с равными. Когда же к нему поселили молодого коммуниста Муню, он вдруг рассердился, и пришел к нам жаловаться.
– Лоботряса мне доставили, Георгий Александрыч. Морда во, кровь с молоком, как говорится, а уж пулю получил, где-то на фронте, и на излечении был, видите ль… Так теперь ко мне вселили, к потомственному рабочему завода Гужона. Прямо лоботряс и есть.
Но Мушкин был чрезмерно мрачен.
Верно, Муня краснолиц, велик, и возмутительно здоров, и правда, что приехал с фронта – собирался же учиться живописи, не был виноват, что так силен и что его вселили именно к потомственному пролетарию. Ходил в шинели, на ногах обмотки; черные, слегка курчавые на голове волосы, и щеки в огненном румянце.
Он малым был доволен, спал в проходной комнате, шинели не снимал, курил, валяясь на складной постели, и таскал дрова. За меня чистил снег на улице. Подметал комнаты. Раз, когда нужно было двинуть шкаф с книгами, налег на него так, что старик с покорностью, но и неудовольствием пополз по давно не тертому паркету.
– Хочу учиться, – говорил Георгиевскому, – у вас все об искусстве. Хорошо бы почитать.
Карие глаза и огненные щеки, руки пудовые имели такой вид, что всю науку, и искусство, философию он может сдвинуть с той же легкостью, как и сундук, и полсажени дров. Георгиевский относился к нему просто, без высокомерия.
Иной раз, вынося ведро, я видела, как Муня, лежа на постели, шевелил губами над историею живописи, разбирал гравюры в кабинете у Георгиевского.
Столовая принадлежала теперь Мушкину. Он желчно ел там сладковатую картошку, и ворчал:
– Науки все, науки… Георгий Александрыч век на этом просидел, а он – на вот тебе… в профессора готовится, что ли ча?
Впалыми глазами, с темно-потными кругами, раздражительно он взглядывал на Муню.
Не так далеко уходил Муня в науках, к нам же относился хорошо, хотя я не стеснялась поносить при нем правительство, партию и террор. Он ухмылялся. Приносил сухих дровешек, воблы, как-то съездил за мукой, и в трудную минуту уделил нам.
– Жизнь общая теперь, и новая… Многие думают, что мы разбойники. А мы хотим жизнь лучше сделать.
– Разбойники из вас не все, но большинство.
– Конечно, есть элемент… малосознательный.
И иногда по вечерам, в кабинете Георгия Александровича, происходили заседания и философствования. На передвинутом шкафу маска Петра белела выпуклыми глазами. Хозяин, в валенках, сидел над примусом, где кипяток готовился. Муня печурку раздувал. Маркел на диване, в теплой куртке. Приходил Мушкин.
Мушкин был против всего – и Бога, и правительства, и коммунистов, и богатых. Нельзя было понять, чего он хочет. Маркел соединял науку с христианством. Георгий Александрович – за искусство, простоту и личность. Разливая чай, вытаскивая из сундучка своего сахар – уже редкость в ту эпоху – хмуро заявлял Муня, что спасение лишь в коммунизме: отжил старый мир.
За окном ветер рвал февральскою метелью.