Маркел наутро исповедался и причастился. Когда священник вышел, я вошла, он лежал на спине, глядя в потолок, был очень тих. Меня ласково взял за руку.
– Не бойся, ничего… Все… хорошо.
Я не боялась. Пружина во мне свертывалась, точно заводили меня, как часы. Пружина придавала силу, легкость. Я не себе уже принадлежала.
А Маркел мой, уходивший в странный мир, как будто чувствовал, когда позвать священника: последние минуты, и последние слова сознательные.
Через день он был уж в чуждой власти. Вскакивал, зигзагами бросался через комнату, в изнеможенье падал около дивана, весь в поту. Насилу вновь его укладывала.
– Все рушится, все валится, не понимаешь? Лезут… Почему вы в грязь меня кладете, это ведь болото. Ты меня в болото, и ты тоже, нет, ты с нами, не поклонишься… Ante, apud, ad, adversus, circa, circum, citra, cis… Андрюша, приведите мне Андрея.
Вслух читал гекзаметры латинские и требовал, чтоб говорила я по-гречески. Одну ночь он провел в религиозных муках: представлялось, падает и разрушается великая сосна христианства, нужно поддержать и вновь собрать, а он не может. И стонал, в отчаянье.
А на следующую – та же сосна, в хрустально-нежной музыке, вновь воздвигалась.
XIX
Да, время бдения! Могу сказать, я не ленилась. На шестую ночь мою, бессонную, первою я услыхала стук в нашу квартиру, и у первой у меня похолодели ноги – холодом уже привычным. Отворяла я и первой увидала – так знакомые уж куртки, и револьверы, и лица прежних бредов. Вероятно, в воспаленном, и отравленном мозгу Маркела моего грезились, бушевали существа подобные. А может быть, и сами они бред всей страны…
На этот раз бред направлялся не на нас. Но через нашу комнату им приходилось проходить к Ниловой и Саше. В кресле спала фельдшерица – не проснулась. Но Маркел метнулся, точно ледяным ветром на него дунуло.
– Что за больной? – спросил вожатый, в меховой ушастой шапке.
– Тиф.
– Опять в болоте, зачем под меня кишки кладете, не могу, Наташа, ну, когда же это кончится… Я все в болоте.
Ушан махнул рукой и отворил дверь в коридорчик.
Я подошла к окну. Наружное стекло его разбито – сотрясением взрыва на артиллерийских складах – в нем трепалась паутина, призасыпанная снегом. Через улицу, в окне виднелся свет. Как и у нас, до самого утра не угасал: тоже больной. И тоже тиф. Трепалась паутина, горестно окно светилось. За стеной выходцы обшаривали комнаты, и ночной ветер налетал, летел глухою ночью над великою страной. Мгновенно мне представились поля в снегу, и поезда со вшивыми мешочниками, трупы детей обледенелые; знакомые, в крови, подвалы, стоны, смрадный и свирепый тиф, терзающий народ мой, и мой крест, тот, что несли по очереди мы с Маркелом, что пустынен, одинок сейчас над сердцем заметенного снегами сына.
Была ли моя молодость, мои романы, приключения, скитанье, свет, веселье…
Наутро Сашу увезли. Как некогда – покинутая армянином – вновь рыдала Нилова на моем плече, но я не плакала, я очень хорошо все понимала, и моя душа была с ней целиком, плакать же не могла: мне некогда. Мое сраженье разгоралось. С каждым днем Маркелу становилось хуже.
Так что теперь пылало все в нашей квартире: Нилова спустилась в преисподнюю, которую пережила я в дни Андрея, я же погружалась в собственные бездны.
Девятая моя ночь, бессонная…
С Маркелом что-то делалось, но я не понимала что. Сводило руки, ноги. Шепотом стал бормотать. Медленно ночь тянулась! Утром я позвала Блюма.
– Сейчас же делайте вливания.
На этот раз Блюм даже не острил, и о политике не заикался.
В полдень было еще два врача. Велели впрыскивать дигален. Бросились искать его – и не достали. У меня мутилось в голове. Но я держалась. "Жив и будет жив. Ну, ничего…" Да, только не сдавать, все дело в твердости и вере…
В половине третьего вдруг раздался стук, и в той же прорванной шинели, так же красный и громадный, появился в дверях Муня.
– Ну, что? Говорят, муж у вас заболел? – Он улыбнулся было, но, увидав меня, весь боевой кавардак нашей комнаты, вытянувшегося Маркела с крепко сжатыми на груди руками – посерьезнел.
Я близко подошла к нему.
– Дигалену. Понимаете? Достаньте дигалену. Умирает.
Наверно, магнетизм во мне какой-то был. Я прочитала себя в Мунином лице, как в зеркале.
Напряжение медленно прошло по лбу его, упорному и молодому.
– Хорошо. Достану.
И он вышел.
Нилова подошла к Маркелу, и заплакала.
– Наташенька, лучше бы мне лежать на его месте. Посмотри, как руки скорчило.
– Перестань плакать. Иди воду греть.
Муня вернулся через два часа. Он дигален достал. Собственно, завоевал. Вломился силою в закрытый уже склад медикаментов, вспомнил свои наступления и походы. Воля, одержимость моя…
Пришел племянник Ниловой, студент-медик, и мы пустили в ход и дигален. Но сердце все-таки слабело. Пульс учащался, до полутораста. Вечером был вновь консилиум. Знаменитый старичок поглядел на меня пристально.
– Вероятно, менингит. Леченье правильное. Что же, надо продолжать. А там посмотрим-с…
В эту ночь я знала, что меж нами смерть. Но я не подавалась. Наоборот, пружина во мне завернулась туже.
К полуночи Маркел одеревенел совсем. Нельзя уж было расцепить рук, судорожно сжавшихся, язык едва ворочался, и непрерывно, жалобно-идиотически бормотал он шепотом. Ничего не поймешь! Лишь меня в самые тяжкие минуты будто узнавал, что-то озарялось на лице, мгновенно уходило. А потом стал икать. Как странно, я не поняла сначала. Показалось – даже это хорошо. Но, увидав ужас в глазах Ниловой, я сообразила, что хорошего-то мало.
Положила на подушку, рядом с головой его, простенькую, скромную иконку Николая Чудотворца. И пошла сбивать сосульки, для пузыря на голову.
Я взяла палку Маркела, вышла в темную, пустую и глухую улицу. Окно наискось не светилось. Слабый огонек лишь там виднелся, точно разжигали примус. Ах, как одиноко, и пустынно! Бесприютен ветер, злобно налетающий, и так сжимает кто-то сердце… Я сбивала палкою с крыш сосульки, и теперь не сдерживалась, слезы мои проливались. Кто со мною в глухой час? Да, я держалась и крепилась там, на поле брани, у Маркеловой кровати, но сейчас уж я не воин. Просто женщина, уставшая и ослабевшая. И только Бог, грозный, но и милостивый… Ты призвал сына моего, и муж мой на пороге, и в Твоей руке вновь облить кровью мое сердце-Женская фигура подошла ко мне.
– Вы чего тут, милая?
Она была немолода, вроде прислуги.
– Вот, ледяшки собираю.
Я не узнала ее. И она меня не узнала. Но в пустынную и страшную минуту я сказала, точно мы давно знакомы:
– У меня муж болен. Очень ему плохо. Это для компресса.
– Дайте-ка, я с тумбы, так ловчее…
Опираясь на меня, поднялась на тумбу тротуарную и сбила грандиозный сталактит.
– Тиф, тиф… Держите сумку-то, я положу… Так. Ну, старайтесь, миленькая, постарайтесь, может, и ослобонит.
Она так просто, и так добро говорила! Кто ты, неизвестная мне сестра, встретившаяся в минуту гибели? Я в темноте не разглядела даже твоего лица, и если встречу тебя, не узнаю, но я сохранила в сердце навсегда…
Да, навсегда. Иду, молчу.
Я притащила свой кулек добычи. Переменила на Маркеле ледяной пузырь, зажгла в кухне примус. Я была теперь тиха, растрогана, покорна, и хотя слезы стояли на глазах, я все шептала про себя имя Маркела… я уж не знаю что, молилась я, или всей расплавленностию своею посылала ему токи благосклонных сил.
Вдруг вошла Нилова.
– Наташа, погляди.
В звуке голоса мне показалось что-то новое.
Я машинально двинулась. В кресле спал студент, а на диване фельдшерица. Лампа приспущена – все тут же скорбный облик комнаты, где умирает мой Маркел. Но было и иное.
Маркел вздохнул глубоко, разжал руку.
– Маркуша, это я… Ты узнаешь?
Он слабо улыбнулся, и пролепетал, едва-едва, но слышно:
– Тебя ли не узнать мне…
Мы переглянулись с Ниловой. А на подушке у Маркела, простенький, седой и древний старичок русский, Николай Угодник глядел со своей иконки.
– Наташенька… – Нилова задохнулась, обняла меня и скрипнула зубами. – Душенька, он выздоравливает. Провалиться мне, жив.
Ноги отказались – и я села на краю постели.
А остаток ночи, когда Маркел медленно, но верно выходил из смерти, я жила в странном коловращении… Мы варили непрерывно кофе, и студент, и фельдшерица мне казались уж друзьями, и родными.
Утром я заснула, спала крепко – первый сон за девять суток.
– Ну, могу поздравить, – говорил мне знаменитый старичок. – Выходили. Правду говоря, мне не хотелось даже заходить, так был уверен в его смерти. Мозговое осложнение… и вдруг остановилось. Случай хоть для клиники.
Я и сама знала это – я не врач. Теперь Маркел с каждым днем, хоть и неторопливо, возвращался. Все же был неузнаваем! С бритой головой, худой, с разросшеюся бородой – долго пластом еще лежал он, долго я его выкармливала и выпаивала.
Глядя на него, иногда думала, что он выходит теперь в садик, на апрельский свет московский уж иным, и мне казалось – может быть, в болезни он дошел и до последних бездн. Но то же ощущала и в себе. Если б он умер, это было б знаком поражения и для меня. Сейчас же, через беспредельную усталость, ветерок весенний навевал и мне какую-то прохладу, ясность.
И жизнь вокруг менялась, медленно, но неизменно.
Я покупала для Маркела кур и куропаток. На Никитской и Арбате продавались дивные эклеры, открывались магазины, чистились дома, чинился тротуар. Сухаревка и Смоленский торговали уж открыто. За что расстреливали еще недавно, было уже дозволено.
В один апрельский день к нам возвратился Саша Гликсман. Опять все плакали. И у Маркела слезы побежали по щекам, заросшим волосами. Прибежал Блюм, захлебывался.
– Так они же понимают, что вы ничего недозволенного не делали! Ну, война прошла и они победили, и теперь они уж мягче!
– Ай, оставьте эти разговоры! – Саша вспыхнул, рассердился. – Все меняется, и они уступают, потому что иначе не могут… Ну, а сами они… Ах, да перестаньте говорить, я же сидел в той самой камере, где и Андрюша…
И особенно был нежен Саша и со мною, и с Маркелом. Может быть, он что-то знал, не говорил? Но клялся, что не знает ничего.
И еще более мы удивились, когда раз пришел к нам Павел Петрович и привел с собою сэра Генри. Сэр Генри был такой же крепкий и румяный, и покойный, как в игорном доме, и на вилле Роспильози, и в Кампанье на охоте. С ним вошла в наше логово Европа.
Здесь он ничему не удивлялся.
– Помните, – сказал, – вы приглашали меня посетить Россию. Я приехал. Это очень интересно, и я не раскаиваюсь.
Потом, с улыбкою, он мне напомнил, как я в Шантильи ему сказала, что Россия – первая в мире страна.
– Во всяком случае, – прибавил, – ни на кого и ни на что не походящая. На одной улице я видел, как сдирали в церкви с икон ризы, на другой – в уже ободранной такой же церкви народ на руках нес патриарха. Но впервые ощутил Россию я давно, первый же раз, как с вами встретился, тогда, на Монмартре. Не поймите меня дурно, но теперь мне кажется, что именно в самой же вас Россия.
Павел же Петрович шевельнул пенсне на носу, отвел меня в сторонку.
– Я получил уж заграничный отпуск. Вам здесь тоже оставаться пока нечего. Муж должен поправляться. А вы – работать. Здесь не скоро все наладится. Я всегда считал, что революции и войны и приходят, и уходят. Но искусство остается. Вы должны в нем совершенствоваться, а не прозябать. Когда придет ваш час, вы возвратитесь. Ну, а сэр Генри вам имеет кое-что сказать.
Сэр Генри в это время рассуждал с Маркелом. Он с интересом и вниманием рассматривал и нашу печку, и дрова, и примус, будто все старался поспокойнее заметить.
Потом мы с ним спустились в садик.
– Я больше месяца в России. Вероятно, напишу целую книгу. Что же до вас, вашего мужа, то я с удовольствием помог бы вам и материально – если бы вы захотели выехать.
Тополя в садике выпускали почки – клейкие и духовитые. Сквозь узор ветвей над нами было небо. По немой синеве летели белые, разорванные облачка. Веселый ветер трепал, солнце то выхватывало золотым куском угол дома, влажную дорожку, грело, то туманело, сквозь облачко кидало вниз прохладу и вуаль.
Так значит, отдых, собиранье… Солнце, и весна, широкий ветер.
Я в волнении пожала руку сэра Генри.
XX
Маркел не возражал. Он медленно еще ходил, и задыхался, больше все лежал. Но волосы на голове уж отрастали. Было ясно – если есть возможность, надо пользоваться.
Хлопотами по отъезду я заведывала. Странно чувствовала я себя теперь! На душе смесь – радости и возбужденья, грусти и задумчивости. Вот, прощай, Россия! И насколько? Новый поворот, и новое дыхание судьбы, и новый ход "удачницы". Доллары сэра Генри появились так же неожиданно, как некогда шестьдесят пять тысяч на Монмартре. Все менялось. Я могла одеться, я одела и Маркушу, и прислуга появилась. Я решила твердо – снова побывать в Риме – и иной раз, проходя по улицам Москвы, где так недавно мы влачили свое горе по булыжным мостовым, я как сквозь сон воображала: Боже, снова Рим, и Пинчио… Возможно ли? После всего?
В один из майских дней автомобиль обогнал меня на Арбатской площади.
Солнце ласково заливало, ветер хлестал шелково в лицо немолодому комиссару и сидевшему с ним рядом Блюму. Блюм, без шляпы, откинулся назад. Седые бархатные кудри его летели, влажные глаза полузакрыты. В упоенье говорил он что-то своему соседу и сиял, блистал сознаньем близости к сильному мира сего.
Пусть! Пусть летят. Пускай и радуются, торжествуют. Я им не уступлю. Пусть успокаиваются, обрастают жиром и благополучием на крови Андрюши, Георгиевского… я не поклонюсь. Пусть жизнь идет, куда ей нравится. А я – своим путем, на этих крепких, еще быстрых, на моих ногах.
Дома я нашла Маркела в садике. Он сидел в кресле. То же солнце, что блистало в комиссаровом автомобиле, золотою чешуей по нем скользило, сквозь листву. Меня тронул именно затылок моего Маркела. Я подошла сзади. Он склонился и держал платок у глаз. Я обняла, припала. Да, я знала – что оплакивает он, я опустилась на колени, положила ему голову на грудь. Так мы сидели несколько минут безмолвно.
– И мы живем… мы все живем… и даже едем… как бы сказать, мы мечтаем…
– Едем, и живем, – сказала я. – Так надо. И нам надо постараться лучше жить, достойнее и чище, чтоб заслужить пред ними, отошедшими.
И в этот миг, стоя на коленях перед мужем, чудом спасшимся моим Маркелом, ощутила я вдруг всю прошедшую мою жизнь, как перед смертью, – все забавы, увлечения, романы, себялюбия мои, и всю вину перед Андреем и пред этим бедным другом – с ним ведь тоже был у нас роман когда-то! – а теперь он просто мой, опора, брат.
В саду, в тот день, под майским солнцем, братски мы просили друг у друга отпущенья всех взаимных прегрешений.
Мы уезжали в жаркий день. Через всю Москву везли нас два извозчика к Виндавскому вокзалу.
Артельщики в полотняных блузах отобрали вещи, было тихо и светло в огромном зале – даже странно после наших путешествий в революцию. Спокойно подали солидный поезд. Нилова и Саша Гликсман, Костомарова, кое-кто из знакомых – вышли на платформу. Дождичек пробрызнул, освежил воздух, и когда мы трогались, стояли у открытого окна, в лиловой туче, над Москвою, вознеслась радуга. Мне радостно, приятно было видеть эту радугу над родным городом.
– Скорее возвращайтесь, ждем, Наташка! – кричала Нилова своим огромным ртом, помахивала платочком. Глаза у ней – да не у ней одной – влажнели. – Поскорей!
Да, поскорее.
И уплыла наша Москва, и потянулись в золотистом вечере знакомые наши края, великорусско-подмосковные. Я все стояла у окна. Маркел, по слабости, лежал. Я все следила за извивами и блеском речек в солнце, за лугами, деревнями, за волнистыми изволоками ржей, за васильками в них, за полем с ровными кучками навоза и за плугом пахаря, двоящего пары.
Вот та земля, где упокоился отец, где сын мой, мучеником, лег, вот та земля, в которой расцветала моя младость, грозно зрелость грянула. Вот та земля, что я сама. Проклятая, но и чудесная моя земля.
Долго не могла заснуть той ночью, в комфортабельном купе. Все думалось – все дальше уходила родина, под плавный, русский стук колес.
А на другой день, под вечер, переезжали мы границу. Из букета, что везли с собою, бросили мы с мужем на родную землю по пучочку незабудок. Не забыть – прощай, Россия!
И вот я снова в Риме, в том же и отеле, в тени башен Trinita dei Monti. Тот же собор Петра на горизонте, пинии и Монте-Марио – спокойный, вечный пейзаж, как ровен и покоен купол, небо и Кампанья. Все такой же Рим! Так же журчат Берниниевы фонтаны, цветочницы выставляют букеты на Испанской лестнице, безмолвно "Кафе Греко", и по улочкам вокруг Condotti столь же беззастенчиво торгуют собой девушки. Не сдвинуть Рима времени! Оно кладет лишь краски – не им изменить облик. Если ярче и пестрее сейчас Корсо, больше блеска и нарядов, и автомобилей, черных фесок и рубашек, то и их Рим приращает, так же безраздельно и естественно, как естественно зарастает травой двор Фарнезины. Если чинят мостовую на виале к Пинчио, то неизменно выражение лица у мелколиственных дубов виале, и, как и прежде, благовонны пригреваемые солнцем апельсины и лимоны.
Здесь Павел Петрович. А Маркел в Германии лечится, отдыхает. Я живу спокойной, чистой жизнью. Как во времена, теперь доисторические, – мы разучиваем с Павлом Петровичем его произведения, а я готовлю и иные – для турне с нем по Германии. Мы выступали уже здесь, в Августеуме, и, быть может, через год тронемся в Париж, Америку.
К осени обещал приехать и сэр Генри. Снова будет он катать нас в Остию, Витербо и Орвиетто, а пока я и одна, как раньше, брожу в Тиволи и с виллы Адриана созерцаю дальний музыкально-возносящийся над равниною купол Петра. Я побывала во Фраскати и на вилле Роспильози. Я с улыбкою взглянула вновь на храмик и горбатый мост в Кампанье, где когда-то целовалась с пастушком Джильдо.
Это все прошло. Иной раз, глядя на спускающееся к морю солнце, на Кампанью в розовом дыму, я думаю, что та любовь, безмерная и фантастическая, о которой промечтала я всю жизнь, так и не посетила. Пусть! И пусть за горизонтами моя Россия, и могилы сына и отца, сладостней, еще мучительно-пронзительней люблю блеск солнца на мостовых Рима, плеск его фонтанов, голубые океаны воздуха, сверканье ласточкиного крыла и легендарную полоску моря. И я вздохну, я улыбнусь всему – чрез тонкую вуаль слезы.