В скромном кафе, куда зашли мы – оно только что открылось, – сэр Генри посмотрел на меня с удивлением, но и с сочувствием.
– Вы в странной экзальтации. Впрочем, вы русская. Нам следует к вам привыкать.
Я захохотала и сказала, что, по-моему, Россия, русские – первая нация в мире, если он не хочет, пусть и не привыкает.
То, что я русских назвала первой нацией, несколько его удивило, но сейчас же серые глаза вошли в свое русло – он спросил, долго ли я пробуду здесь, в Париже. Я не сообразила и задумалась, потом без колебаний заявила:
– На днях в Рим уезжаю.
Он отнесся с тем спокойствием, как надлежит человеку далекому, моей жизни не знающему. Я вдруг изумилась: ах вот как, в Рим! Да уж, по-видимому.
И весь путь назад я иначе себя чувствовала, сэр же Генри велел ехать не так быстро, курил славную сигару и не торопясь рассказывал, что в Шотландии у него замок с парком вроде Шантильи, но там и горы есть, и запах океана. Он стреляет куропаток, ездит вдоль берегов на яхте. Может быть, он сделается дипломатом или же благотворителем, возможно, что исследователем новых стран.
Дома Александр Андреич закатил мне целую историю: я Бог знает где шляюсь, с кем знакома, я проигрываю последнее, мы же нуждаемся – нынче, например, нет уж ни кофе и ни молока.
Он был нечесан, неумыт, со злобными глазами; почему-то мне запомнились его испорченные зубы. Я слушала бессмысленно. Подошла к вазе с сиренью, стала нюхать, подняла глаза на дальний горизонт Медона, голубую Сену – вдруг почувствовала – Боже, как далек мне этот человек в утреннем халате, с волосатой грудью, мешками под глазами, с лысиной своей, со своими картинами, самовлюбленностью, корыстью. С ним бросила я дом, Маркушу и Андрея, родину… что за нелепость!
– Ты напрасно упрекаешь меня в расточительности. Я, напротив, выиграла. Взгляни.
И приоткрыла кожаную сумочку.
– Тут шестьдесят пять тысяч франков.
Мне печально вспоминать, как захватило у него дыхание, как он в лице переменился, увидав деньги. Может быть, я ранее простила бы и поняла, но теперь все не нравилось уж мне, и даже если бы хотела, я бы не могла уж подавить чувства. Он обнял меня, закружил и хохотал, но я сказала, что устала, – и ушла к себе. Я правда утомилась, наскоро разделась и легла.
Вспоминая эти дни в Париже, я как сквозь сон вижу Монмартр, рулетку, игроков, Марго и Пьера, промелькнувших в моей жизни странными виденьями, элегантного и спокойного сэра Генри, и неохотнее всего остановилось бы мое внимание на том, с кем была еще тогда соединена жизнь моя.
Я говорю "была еще", ибо через несколько дней, с маленьким чемоданчиком, в отсутствие Александра Андреича я уехала в Рим.
XII
Я основалась там в отеле над Испанской лестницей, чуть не под колоколами Trinita dei Monti. Здесь удобно и серьезно было, у меня балкончик выходил прямо на собор Петра и виден весь Яникул, а направо уголок Монте-Марио. Когда солнце заходило за холмами ватиканскими, в щеточках пиний, а внизу Испанская площадь наливалась синим сумраком и плескал берниниевский фонтан, я глядела, как уличные девушки бегут с via Sistina вниз, Испанской лестницей, в узенькие улочки у Корсо. Вспоминала я Марго парижскую. И чувствовала, что живу. Ведь это все земля, и я иду по ней, на ней стою. Мне любопытно все узнать, впитать в себя прекрасное, многовековое, кругом отложенное.
Я читала и училась тут довольно много. А Георгий Александрович – стал как бы Вергилием моим. Мы вместе с ним бродили и по Авентину, и на Форуме сидели у Кастора и Поллукса, наблюдая рост милого клевера; а над Lapis niger он рассказывал мне, не спеша, о Ромуле. Здесь даже больше был на месте, чем в Москве, на Земляном валу.
Я посмеялась и сказала раз ему об этом – ветгурин вез нас латинскою дорогой, от гробниц. Солнце спускалось за стенами Рима, зелень холма Целия темнела; и на Латеране статуи Апостолов сияли победительно. Вправо, по Кампанье, легли длинно-синеющие тени акведуков. Георгий Александрович сложил ладони на головке трости, опираясь на нее.
– Быть может, вы и правы. Рим отвечает своей сущностью моей душе. И если верить в родины спиритуальные, возможно, родина моя именно он, Рим при конце Республики, начале новой эры. Облик Цицерона… его жизнь, и философия, и гибель. Я люблю Сенеку.
– И вам отлично было бы жить тогда.
– Не думаю. Жизнь и тогда была подернута такою же печалью, как теперь. И тоже – глубоко созрела, набрала чрезвычайно много роскоши, очарований, и склонялась – тоже как теперь. Цицерон умер с горечью. Плебс и солдатчина, диктаторы залили этот Рим кровью, и Сенеке, жившему попозже, так всю жизнь и приходилось философствовать о смерти… и самоубийстве. Да не только философствовать.
– Ну, мы-то, кажется, в более мирное время живем.
Он снял канотье, обтер платочком серебрившуюся голову.
– Погодите, дорогая. Не спешите принимать за мир и за покой…
Он задумался.
Мы подъезжали к стенам Рима. Ветгурин остановился, поить лошадь. Нас догнал всадник в желтых ботфортах. Поравнявшись, натянул поводья, приподнял фуражку. Я узнала сэра Генри. Он не удивился. Так же вежлив был, покоен, как в Париже, только загорел под итальянским солнцем. Я познакомила его с Георгиевским.
И мы поехали ко мне в отель ужинать.
Сэр Генри запоздал на несколько минут – переоделся у себя во "Флоре" и явился, когда мы с Георгиевским сидели на балкончике, где я велела накрыть стол. Тут было тесно, мы едва уселись, но чудесною стрелой летела вдаль via Condotti, в нежном ожерелье фонарей жемчужных, Св. Петр вычерчивался силуэтом на огне заката, и плескал нам в лицо сладко-влажный дух вечера римского. Синеватый сумрак внизу, в нем смутный плеск фонтана Бернини. С Монте-Пинчио тянуло разогретыми лимонными деревьями.
– То, что вдыхаем мы сейчас, – сказал Георгий Александрович, – называется опьянением. Не нужно забывать таких минут, по пальцам можно насчитать, сколько их в жизни. Наталья Николаевна, ваше здоровье.
Он налил красного вина в тонкий бокальчик, чокнулся со мной.
– В колыханье занавески кружевной, в постукиванье каблучков по лестнице побольше смысла, глубины, чем в море книг, падениях, завоеваниях, победах.
Мы ужинали в этот вечер в легком, светлом духе. Поддался даже сэр Генри. Он нашел уместным сообщить, что многие места под Римом превосходны – автомобиль его к нашим услугам.
Меньше других я говорила. Я была взволнована. Да, я хотела бы куда-то мчаться, вдохнуть весь этот воздух, переласкать все камни, прижать к груди звезды, спокойно, благоговейно над Римом взошедшие.
Когда, к полуночи, мужчины поднялись, я встала с ними. Была я в белом, с непокрытой головой. Мы шли по via Porta Pinciana. Из-за древних стен Аврелиана, замшелых, увитых плющом, сладкое благовоние плыло с виллы Боргезе, и страж-кипарис на углу черным копьем вздымался к золотой звезде, осевшей над его верхушкой. В нише стены слышался смех – ночь римская прикрыла две фигуры.
Георгий Александрович ушел к себе. Я провожала сэра Генри. Широкоплечий, стройный, он шагал легко и крепко. В синеве ночи видела я большой лоб, серые глаза, тонкую шею, выходящую из мягко-белоснежного воротничка, – весь он казался таким ясным и таким… нехитрым сэром Генри. "Вот кто по земле священной так шагает, будто в Шотландии у себя, в Галкине тамошнем. Хорошо бы с ним поговорить по-русски, по душам. Положим, "выяснить бы отношения"".
И переходя via Veneto, вблизи его отеля, я сказала – неожиданно для себя самой:
– А знаете, сэр Генри, у меня в России муж остался и ребенок, я их бросила, сошлась с художником одним, – и от него уехала. Вы меня в гости приглашаете, а я, по-вашему, довольно подозрительная личность.
Он поглядел серьезно, как когда я ставила последние свои пятьдесят франков.
– Мы с вами встретились при странных обстоятельствах, но я имею на вас ясный взгляд. Вряд ли его переменю.
– Так что я ничего… приличная?
– Да, вы приличная. Не англичанка, но весьма приличная.
– А вот за то, что я оставила семью, – осуждаете?
Яркий свет у "Флоры" пронизывал зеленые платаны с бело-пятнистыми стволами и вычерчивал на тротуаре резкие многоугольники. Они струились – путались беззвучно.
– Вопрос, вами затронутый, серьезен. Если вы оставили ребенка, значит, у вас были на то основания.
"Основания". Я неторопливо шла домой. Сияющая "Флора" оставалась сзади, снова Рим, благоуханный, молчаливый. И легко ступала я. У Porta Pinciana дремал ветгурин. Журчал невидимый фонтанчик. Да небо черное над головой, с узором золота.
Добредя домой, я с изумлением заметила, что ни о чем не думаю: ни об Александре Андреиче, которого, казалось, так в Москве любила, ни о Маркуше и Андрее – но и разница была. Точно бы Александра Андреича и не существовало никогда, те же, далекие, всегда есть и будут, но вот сейчас не думаю о них, просто живу здесь в Риме, завтра мы едем на виллу Джулио, поедем в Паломбару, затем я буду петь в посольстве, чай у княгини Д. Что там Георгий Александрович распространялся о каких-то кризисах, падении Рима? Падение! Рим все стоит, вон скоро заблестит в восходе купол San-Pietro, а покуда тянет запахом лимонов с Монте-Пинчио, занавеска ходит в ветерке – о ней ведь сказано: она важней падений.
Ну, и пусть падают, мы тогда посмотрим, и увидим, а пока вдохнем благоухание, заснем.
XIII
Я жила в Риме полно. Если есть дни – не пожалеешь их – таких у меня не было. Каждый вносил свой след, каждый нес отблеск и свое благоуханье. После же Парижа мне казалось, что я стала старше и уравновешенней, на душе яснее, точно небо римское в ней отразилось. И теперь мною была б довольна старая моя Ольга Андреевна: я жила здесь художницей. Занялась своим пением – утра стали серьезнее. Мне в стеле не мешали, я наверстывала упущенное, и когда Георгиевский привез мне раз Павла Петровича, строгого старичка в золотом пенсне, он меня выслушал внимательно, сказал, что голос и манера очень подходящи для его романсов. И мы стали их разучивать. Я принялась ходить к нему, мимо милого моего Тритона, не устававшего плескать серебряной водою римской. Окна небольшой его квартиры выходили в сад палаццо Барберини. Ласточки сверкали в ясном небе; пахло померанцами, лимоном. Иногда слепые дети из соседнего приюта слушали нас внимательно и умиленно. И вечерний луч играл в бронзовой статуэтке Марка Аврелия на столе композитора.
– Главное в искусстве – дисциплина, – говорил он, поправляя пенсне. – Я никогда не признавал так называемых безумных гениев, творящих по ночам и в пьяном виде. Нет, тридцать лет уж я работаю в свои часы и от других того же требую. Вы нынче опоздали на десять минут, и это отразится неблагоприятно на работе.
Мне казалось, что я снова в руках Ольги Андреевны, и это молодило, подбодряло.
Я старалась. Павел Петрович положил за правило, чтоб я являлась, когда луч вечерний падает на Марка Аврелия. У меня возник как бы point d'honneur, и, отворяя дверь, я первым делом взглядывала, сияет ли конь императора.
Так мы готовились к выступлениям в Риме – в первую голову на garden-party виллы Роспильози, вблизи Porta Pia, – его устраивала итальянская маркиза, проповедница русской музыки.
В свободные часы ко мне являлся мой Георгий Александрович, и мы отправлялись по святым местам – в станцы Рафаэля, на торжественные службы в катакомбы, или ехали по via Flaminia, любоваться Тибром и горой Соракто. Георгий Александрович был предупредителен и ласков, но какая-то легчайшая, прозрачная перегородка разделяла нас. Мне представлялось, что теперь он мой учитель, в высшем смысле. Я покорно пересматривала древние монеты, ездила к копиисту катакомбной живописи, работавшему в Риме много лет, читала толстые тома Вентури и Марукки. Иногда Георгий Александрович брал с собой сэра Генри. Тот ездил добросовестно, в книжечку записывал. Вероятно, так же добросовестно он смотрит состязание яхт, держит пари на скачках и автомобильных гонках.
Он послушно вез нас на своем автомобиле в Остию, безбрежными равнинами Кампаньи, где ястреба реяли, вздымалась одиночка-башня, и вечерний свет заливал просторы благовонной влагой. Мы встречали таратайку подгороднего крестьянина; опасливо на нас косился он, подбирал вожжи – но его уж нет, опять равнина, да вдали, сверкающей полосой, море Энея, да безмерный воздух в лицо плещет. Когда осматривали древний порт, раскопки Остии, казалось, что сэр Генри аккуратно все уложит в голове своей, как эти древние ссыпали сицилианскую пшеницу здесь в амбарах.
В музыке он понимал немногим больше, но вовремя явился к Роспильози, тощей одной маркизе, во вдовстве занявшейся искусством и науками. У ней бывало смешанное общество: секретари посольств и адвокаты, журналисты, люди светские, какой-то перс, красивая и сильно располневшая писательница, два-три художника. Из русских, кроме композитора – Георгий Александрович, да Кухов, журналист со смутным прошлым – человек небритый, угреватый, с грязными ногтями.
Нам подали чай на открытом воздухе, среди магнолий, лавров, мелколиственных боскетов, и аллейка кипарисов прямо упиралась в водоем, в глубине сада, с мраморною маской: одно из бесчисленных водяных божеств Рима. Композитор смотрел через свое золотое пенсне несколько сверху вниз, видавшей виды знаменитостью. Не без брезгливости ел второсортные печенья с первосортного хрусталя ваз. Кухов ершился. То ли тяготили плохо вычищенные ботинки, то ли раздражал барский облик – виллы, собравшихся.
– Удостаивает нас своим присутствием великий композитор, прямо осчастливлены, смотрите-ка, как ложечкой помешивает. Нет, мол, уж будь доволен, что на меня смотришь. Я еще ноты на рояле взять не успел, а ты аплодируй, иначе у меня нервное расстройство, к завтрему я заболею несварением желудка, не смогу в девять сесть за работу, не напишу десяти строк партитуры, а Россию это обездолит.
– Экий вы и злой какой…
– Не злой, а этих генералов всех… Да и маркиза хороша… Вобла сушеная. Вы думаете, от таких собраний процветает русская музыка? Ошибаетесь, все только для того, чтоб завтра было сказано в газетах: у маркизы Роспильози, на очаровательной вилле, состоялось garden-party, тоже блестящее, разумеется. Известный русский композитор…
– Да и вы напишете?
– Ах, ну я, ну что там… Люди маленькие. О вас, о вас, конечно, напишу, ну, непременно…
Когда хозяйка пригласила нас в салон, все поднялись. Павел Петрович вынул шелковый платочек из кармана на груди, обмахнул лоб, сел за рояль, серьезно, почти строго на меня взглянул – мы начали.
Вновь, как и некогда в Москве, я чувствовала: никого нет, я одна со звуками своими, да этот маленький и крепкий человек, с тридцатью годами славы и муштровки, дисциплины.
И мы не провалились, правда. Слушали нас хорошо, хорошо одобряли – с каждой новой пьесой ощущала я, что за спиною композитора мне как за каменной стеной.
Кухов тоже мне похлопал.
– Ну, уж теперь цари. Прямо живьем возьмут на небо. Маркиза нас расхваливала, благодарила. На ее рыбьем лице выступили пятна красноватые. Меня она звала даже к себе во Фраскати – отдохнуть от жаров Рима.
Когда мы выходили, сэр Генри поцеловал мне руку.
– Это успех, конечно. Очень рад за вас.
И, поклонившись, сел в автомобиль свой, покатил обедать и в театр – до него столько же ему было дела, как и до моего пения.
Через несколько дней в римской газетке появилось описание garden-party с нашим участием – производство Кухова. Все было превознесено, конечно, в стиле рабском и рекламном.
– Вот он, моветон-то где, – Георгий Александрович слегка хлопнул пальцем по газете. – Этими словами или грубо льстят, или клевещут.
– Вам бы хотелось, чтобы все такими барами были, как вы сами, или та маркиза, или Цицерон.
– Нет, это невозможно. И Горацию, конечно, приходилось, proportions gardens, петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. Жизнь все такая же, как тысячи лет назад. И если мы, сидя в тени башен Trinita, любуемся великим Римом, философствуем о малом и великом, о консерватизме революционности, о моветоне, то поверьте, что во времена Лукулла, великого завоевателя и насадителя вишен в Риме, вот на этом самом месте, несомненно, тоже разговаривали, и, быть может, – много интересней, чем мы с вами.
Не знаю, как мне отнестись к Горацию, и прав он или же не прав, мне безразлично. Сама я пред маркизой не заискивала и была удивлена, когда она заехала и вновь настойчиво позвала во Фраскати. Мне даже что-то ней понравилось: плоское длинное лицо – трогательное в некрасоте своей, преданность высоким интересам, простота и благочестие. Быть может, неудачливость личной жизни – траурное было в ней, истинно вдовье. Она напомнила мне Витторию Колонну. Я приняла предложение.
И вот передо мною глухая, очень темная аллея мелколиственных дубов, где солнце протекало золотыми пятнами по спинам пары худощавых лошадей, везших коляску нашу. Цветник, газоны у фасада, спокойный двухэтажный дом со спущенными жалюзи, урнами и решеточкой по карнизу крыши – залиты светом белого июля. Старичок садовник снял почтительно перед нами с головы каскетку. Лысый лакей в позументах высадил маркизу. Мы вошли в прохладный, благородный и благоуханный полумрак. Мне отвели две комнаты с балконом, и сейчас же подняла я жалюзи, хотелось света и простора: жадные мои глаза его и получили. Серебряною вертикальной струйкой прорезал фонтан весь нежно-голубой, горизонтальный пейзаж Кампаньи, на краю которой, как на краю вечности, миражем мрел, слегка переливаясь в легких струях, Рим. И лишь Сан Пиетро воздымался неизменно – средоточием вселенной.
Над окнами взметнулись ласточки: там были гнезда. Зачертили в синем небе милыми зигзагами – образы света и свободы. Мне все понравилось здесь. Петь могла я, не стесняясь, щебет ласточек, благоухание цветов, плеск голубого воздуха и золотой блеск солнца опьяняли, веселили. Скорей, чем где-либо, я чувствовала тут себя сестрою ласточкам, и немного, кажется, мне стоило бы улететь с ними.
Маркиза прожила со мною две недели. А затем уехала на Искию, я же осталась.
Как будто было странно, почему же я живу на вилле мне мало знакомой дамы, хозяйкой прохожу по ряду комнат с тишиной, зеленоватым полумраком малообитаемого места, одна обедаю в столовой, перед окнами которой цветники раскинули свои узоры – тают в свете ослепительном и легко-белом. Но потом я попривыкла. Ну, хочет так маркиза – ее воля. Я не стану притворяться. Мне удобно здесь, мне нравится, значит – и хорошо.
И эти дни я со спокойным сердцем растворяла утром окна комнаты – навстречу солнцу. Особенно запомнилось одно такое утро.