Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она сильнее меня, и я, кажется, сделаю так, как она хочет. А впрочем… впрочем, не знаю: увидим - до вечера еще далеко… Талон лежит на столе.
В зеркале - мои исковерканные, сломанные брови. Отчего и на сегодня у меня нет докторского свидетельства: пойти бы ходить, ходить без конца, кругом всей Зеленой Стены - и потом свалиться в кровать - на дно… А я должен - в 13-й аудиториум, я должен накрепко завинтить всего себя, чтобы два часа - два часа не шевелясь… когда надо кричать, топать.
Лекция. Очень странно, что из сверкающего аппарата - не металлический, как обычно, а какой-то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский - мне мелькает она такою, какою когда-то жила маленькая - крючочек-старушка, вроде той - у Древнего Дома.
Древний Дом… и все сразу - фонтаном - снизу, и мне нужно изо всех сил завинтить себя, чтобы не затопить криком весь аудиториум. Мягкие, мохнатые слова - сквозь меня, и от всего остается только одно: что-то - о детях, о детоводстве. Я - как фотографическая пластинка: все отпечатываю в себе с какой-то чужой, посторонней, бессмысленной точностью: золотой серп - световой отблеск на громкоговорителе; под ним - ребенок, живая иллюстрация - тянется к сердцу; засунут в рот подол микроскопической юнифы; крепко стиснутый кулачок, большой (вернее, очень маленький) палец зажат внутрь - легкая, пухлая тень-складочка на запястье. Как фотографическая пластинка - я отпечатываю: вот теперь голая нога - перевесилась через край, розовый веер пальцев ступает на воздух - вот сейчас, сейчас об пол -
И - женский крик, на эстраду взмахнула прозрачными крыльями юнифа, подхватила ребенка - губами - в пухлую складочку на запястье, сдвинула на середину стола, спускается с эстрады. Во мне печатается: розовый - рожками книзу - полумесяц рта, налитые до краев синие блюдечки-глаза. Это - О. И я, как при чтении какой-нибудь стройной формулы, - вдруг ощущаю необходимость, закономерность этого ничтожного случая.
Она села чуть-чуть сзади меня и слева. Я оглянулся; она послушно отвела глаза от стола с ребенком, глазами - в меня, во мне, и опять: она, я и стол на эстраде - три точки, и через эти точки - прочерчены линии, проекции каких-то неминуемых, еще невидимых событий.
Домой - по зеленой, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я слышал: весь тикаю - как часы. И стрелки во мне - сейчас перешагнут через какую-то цифру, я сделаю что-то такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно, чтобы кто-то там думал: она - у меня. А мне нужна она, и что мне за дело до ее "нужно". Я не хочу быть чужими шторами - не хочу, и все.
Сзади - знакомая, плюхающая, как по лужам, походка. Я уже не оглядываюсь, знаю: S. Пойдет за мною до самых дверей - и потом, наверное, будет стоять внизу, на тротуаре, и буравчиками ввинчиваться туда, наверх, в мою комнату - пока там не упадут, скрывая чье-то преступление, шторы…
Он, Ангел-Хранитель, поставил точку. Я решил: нет. Я решил.
Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель - я не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или вернее, - висела: так висит пустое, снятое платье - под платьем у нее как будто уж не было ни одной пружины, беспружинными были руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
- Я - о своем письме. Вы получили его? Да? Мне нужно знать ответ, мне нужно - сегодня же.
Я пожал плечами. Я с наслаждением - как будто она была во всем виновата - смотрел на ее синие, полные до краев глаза - медлил с ответом. И, с наслаждением, втыкая в нее по одному слову, сказал:
- Ответ? Что ж… Вы правы. Безусловно. Во всем.
- Так, значит… (Улыбкою прикрыта мельчайшая дрожь, но я вижу.) Ну, очень хорошо! Я сейчас - я сейчас уйду.
И висела над столом. Опущенные глаза, ноги, руки. На столе еще лежит скомканный розовый талон той. Я быстро развернул эту свою рукопись - "МЫ" - ее страницами прикрыл талон (быть может, больше от самого себя, чем от О).
- Вот - все пишу. Уже сто семьдесят страниц… Выходит такое что-то неожиданное…
Голос - тень голоса:
- А помните… я вам тогда на седьмой странице… Я вам тогда капнула - и вы…
Синие блюдечки - через край, неслышные, торопливые капли - по щекам, вниз, торопливые через край - слова:
- Я не могу, я сейчас уйду… я никогда больше, и пусть. Но только я хочу - я должна от вас ребенка - оставьте мне ребенка, и я уйду, я уйду!
Я видел: она вся дрожала под юнифой, и чувствовал: я тоже сейчас - Я заложил назад руки, улыбнулся:
- Что? Захотелось Машины Благодетеля?
И на меня - все так же, ручьями через плотины - слова:
- Пусть! Но ведь я же почувствую - я почувствую его в себе. И хоть несколько дней… Увидеть - только раз увидеть у него складочку вот тут - как там - как на столе. Один день!
Три точки: она, я - и там на столе кулачок с пухлой складочкой…
Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу - точки-люди, и сладко тикнуло сердце: "А что, если?" Тогда я только еще крепче ухватился за поручни; теперь - я прыгнул вниз.
- Так вы хотите? Совершенно сознавая, что…
Закрытые - как будто прямо в лицо солнцу - глаза. Мокрая, сияющая улыбка.
- Да, да! Хочу!
Я выхватил из-под рукописи розовый талон - той - и побежал вниз, к дежурному. О схватила меня за руку, что-то крикнула, но что - я понял только потом, когда вернулся.
Она сидела на краю постели, руки крепко зажаты в коленях.
- Это… это ее талон?
- Не все ли равно. Ну - ее, да.
Что-то хрустнуло. Скорее всего - О просто шевельнулась. Сидела, руки в коленях, молчала.
- Ну? Скорее… - Я грубо стиснул ей руку, и красные пятна (завтра - синяки) у ней на запястье, там - где пухлая детская складочка.
Это - последнее. Затем - повернут выключатель, мысли гаснут, тьма, искры - и я через парапет вниз…
Запись 20-я. Конспект: Разряд. Материал идей. Нулевой утес
Разряд - самое подходящее определение. Теперь я вижу, что это было именно как электрический разряд. Пульс моих последних дней становится все суше, все чаще, все напряженней - полюсы все ближе - сухое потрескивание - еще миллиметр: взрыв, потом - тишина.
Во мне теперь очень тихо и пусто - как в доме, когда все ушли и лежишь один, больной, и так ясно слышишь отчетливое металлическое постукивание мыслей.
Быть может, этот "разряд" излечил меня наконец от моей мучительной "души" - и я снова стал как все мы. По крайней мере, сейчас я без всякой боли мысленно вижу О на ступенях Куба, вижу ее в Газовом Колоколе. И если там, в Операционном, она назовет мое имя - пусть: в последний момент - я набожно и благодарно лобызну карающую руку Благодетеля. У меня по отношению к Единому Государству есть это право - понести кару, и этого права я не уступлю. Никто из нас, нумеров, не должен, не смеет отказаться от этого единственного своего - тем ценнейшего - права.
…Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли; неведомый аэро уносит меня в синюю высь моих любимых абстракций. И я вижу, как здесь - в чистейшем, разреженном воздухе - с легким треском, как пневматическая шина, - лопается мое рассуждение "о действенном праве". И я вижу ясно, что это только отрыжка нелепого предрассудка древних - их идеи о "праве".
Есть идеи глиняные - и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой. Одну из таких кислот знали и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же - слава Благодетелю - взрослые, и игрушки нам не нужны.
Так вот - если капнуть на идею "права". Даже у древних - наиболее взрослые знали: источник права - сила, право - функция от силы. И вот - две чашки весов! На одной - грамм, на другой - тонна, на одной - "я", на другой - "мы", Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у "я" могут быть какие-то "права" по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, - это совершенно одно и то же. Отсюда - распределение: тонне - права, грамму - обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты - грамм, и почувствовать себя миллионной долей тонны…
Вы, пышнотелые, румяные венеряне, вы, закопченные, как кузнецы, ураниты - я слышу в своей синей тишине ваш ропот. Но поймите же вы: все великое - просто; поймите же: незыблемы и вечны только четыре правила арифметики. И великой, незыблемой, вечной - пребудет только мораль, построенная на четырех правилах. Это - последняя мудрость, это - вершина той пирамиды, на которую люди - красные от пота, брыкаясь и хрипя, карабкались веками. И с этой вершины - там, на дне, где ничтожными червями еще копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков, - с этой вершины одинаковы: и противозаконная мать - О, и убийца, и тот безумец, дерзнувший бросить стихом в Единое Государство; и одинаков для них суд: довременная смерть. Это - то самое божественное правосудие, о каком мечтали каменнодомовые люди, освещенные розовыми наивными лучами утра истории: их Бог - хулу на Святую Церковь - карал так же, как убийство.
Вы, ураниты, - суровые и черные, как древние испанцы, мудро умевшие сжигать на кострах, - вы молчите, мне кажется, вы - со мною. Но я слышу: розовые венеряне - что-то там о пытках, казнях, о возврате к варварским временам. Дорогие мои: мне жаль вас - вы не способны философски-математически мыслить.
Человеческая история идет вверх кругами - как аэро. Круги разные - золотые, кровавые, но все они одинаково разделены на 360 градусов. И вот от нуля - вперед: 10, 20, 200, 360 градусов - опять нуль. Да, мы вернулись к нулю - да. Но для моего математически мыслящего ума ясно: нуль - совсем другой, новый. Мы пошли от нуля вправо - мы вернулись к нулю слева, и потому: вместо плюса нуль - у нас минус нуль. Понимаете?
Этот Нуль мне видится каким-то молчаливым, громадным, узким, острым, как нож, утесом. В свирепой, косматой темноте, затаив дыхание, мы отчалили от черной ночной стороны Нулевого Утеса. Века - мы, Колумбы, плыли, плыли, мы обогнули всю землю кругом, и наконец ура! Салют - и все на мачты: перед нами - другой, дотоле неведомый бок Нулевого Утеса, озаренный полярным сиянием Единого Государства, голубая глыба, искры радуги, солнца - сотни солнц, миллиарды радуг…
Что из того, что лишь толщиною ножа отделены мы от другой стороны Нулевого Утеса. Нож - самое прочное, самое бессмертное, самое гениальное из всего, созданного человеком. Нож - был гильотиной, нож - универсальный способ разрешить все узлы, и по острию ножа идет путь парадоксов - единственно достойный бесстрашного ума путь…
Запись 21-я. Конспект: Авторский долг. Лед набухает. Самая трудная любовь
Вчера был ее день, а она - опять не пришла, и опять от нее - невнятная, ничего не разъясняющая записка. Но я спокоен, совершенно спокоен. Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один - так это, разумеется, не потому, что я был не в силах идти против ее желания. Смешно! Конечно, нет. Просто - отделенный шторами от всех пластыре-целительных улыбок, я могу спокойно писать вот эти самые страницы, это первое. И второе: в ней, в I, я боюсь потерять, быть может, единственный ключ к раскрытию всех неизвестных (история со шкафом, моя временная смерть и так далее). А раскрыть их - я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens - только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки.
И вот, руководимый, как мне кажется, именно авторским долгом, сегодня в 16 я взял аэро и снова отправился в Древний Дом. Был сильный встречный ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрачные ветви свистели и хлестали. Город внизу - весь будто из голубых глыб льда. Вдруг - облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает, как весной, когда стоишь на берегу и ждешь: вот сейчас все треснет, хлынет, закрутится, понесет; но минута за минутой, а лед все стоит, и сам набухаешь, сердце бьется все беспокойней, все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти странные ощущения? Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы взломать прозрачнейший и прочнейший хрусталь нашей жизни…).
У входа в Древний Дом - никого. Я обошел кругом и увидел старуху привратницу возле Зеленой Стены: приставила козырьком руку, глядит вверх. Там над Стеной - острые, черные треугольники каких-то птиц: с карканием бросаются на приступ - грудью о прочную ограду из электрических волн - и назад и снова над Стеною.
Я вижу: по темному, заросшему морщинами лицу - косые, быстрые тени, быстрый взгляд на меня.
- Никого, никого, никого нету! Да! И ходить незачем. Да…
То есть как это незачем? И что это за странная манера - считать меня только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все - мои тени. Разве я не населил вами эти страницы - еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
Всего этого я, разумеется, не сказал ей; по собственному опыту я знаю: самое мучительное - это заронить в человека сомнение в том, что он - реальность, трехмерная - а не какая-либо иная - реальность. Я только сухо заметил ей, что ее дело открывать дверь, и она впустила меня во двор.
Пусто. Тихо. Ветер - там, за стенами, далекий, как тот день, когда мы плечом к плечу, двое-одно, вышли снизу, из коридоров - если только это действительно было. Я шел под какими-то каменными арками, где шаги, ударившись о сырые своды, падали позади меня - будто все время другой шагал за мной по пятам. Желтые - с красными кирпичными прыщами - стены следили за мной сквозь темные квадратные очки окон, следили, как я открывал певучие двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и пустырь - памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли - голые каменные ребра, желтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы - навеки окаменевший корабль среди каменных желтых и красных кирпичных всплесков.
Показалось: именно эти желтые зубы я уже видел однажды - неясно, как на дне, сквозь толщу воды - и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросоленые капли пота…
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти - его не было. А впрочем - так, может быть, и лучше: больше вероятия, что все это - был один из моих нелепых "снов".
Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли, - я уже открыл калитку - вернуться на главный двор. Вдруг сзади - шорох, хлюпающие шаги, и передо мною - розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S.
Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил:
- Прогуливаетесь?
Я молчал. Руки мешали.
- Ну, что же, теперь лучше себя чувствуете?
- Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму.
Он отпустил меня - поднял глаза вверх. Голова запрокинута - и я в первый раз заметил его кадык.
Вверху невысоко - метрах в 50 - жужжали аэро. По их медленному низкому лету, по спущенным вниз черным хоботам наблюдательных труб - я узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной цифрой).
- Отчего их так сегодня много? - взял я на себя смелость спросить.
- Отчего? Гм… Настоящий врач начинает лечить еще здорового человека, такого, какой заболеет еще только завтра, послезавтра, через неделю. Профилактика, да!
Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. Потом обернулся - и через плечо мне:
- Будьте осторожны!
Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зеленой Стеной мечутся птицы, ветер. Что он этим хотел сказать?
Аэро быстро скользит по течению. Легкие, тяжелые тени от облаков, внизу - голубые купола, кубы из стеклянного льда - свинцовеют, набухают…
Вечером:
Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти страницы несколько, как мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия - этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. Все время вслушиваюсь, как ветер хлопает темными крыльями о стекло стен, все время оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые коричневато-розовые жабры - я был очень рад, говорю чистосердечно. Она села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро обклеила всего меня улыбками - по кусочку на каждую из моих трещин, - и я почувствовал себя приятно, крепко связанным.
- Понимаете, прихожу сегодня в класс (она работает на Детско-воспитательном Заводе) - и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле…
- Нет, нет, что вы, - поторопился я сказать (вблизи в самом деле ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах - это было совершенно неуместно).
- Да в конце концов - это и не важно. Но понимаете: самый поступок. Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь - это жестокость - вы понимаете?
Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20-й записи, начиная отсюда: "Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли…"
Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки, и они двигаются ко мне все ближе, и вот в моих руках - сухие, твердые, даже слегка покалывающие пальцы.
- Дайте, дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам - сейчас, завтра, послезавтра.
Она оглянулась - и совсем тихо:
- Вы слышали: говорят, что в День Единогласия…
Я вскочил:
- Что - что говорят? Что - в День Единогласия?
Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер, и косые сумеречные облака - все ниже…
Ю обхватила меня за плечи решительно, твердо (хотя я заметил: резонируя мое волнение - косточки ее пальцев дрожали).
- Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят… И потом, если только вам это нужно - в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого - и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы - тоже дитя, и вам нужно…
- Нет, нет, - замахал я, - ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребенок - что я один не могу… Ни за что! (Сознаюсь, у меня были другие планы относительно этого дня.)
Она улыбнулась; неписаный текст улыбки, очевидно, был: "Ах, какой упрямый мальчик!" Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую между колен складку юнифы - и теперь о другом:
- Я думаю, что я должна решиться… ради вас… Нет, умоляю вас: не торопите меня, я еще должна подумать…
Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы.