И так вдруг Наташа случайно узнала, что еще в конце прошлой зимы, великим постом, в Межуево приезжал какой-то "странний" человек, "вроде как офеня", останавливался у старосты, расспрашивал о "господах", об училище, о чтениях, о книжках, которые будто бы раздает "барыня". Этот же таинственный человек посетил Межуево и во вторую зиму, опять останавливался у старосты, опять расспрашивал и, как после узнали, поехал в Излегощи, где и заночевал у Юнусова. Затем стали ходить по деревне какие-то загадочные слухи – о земле, которою будто бы неправильно завладели Струковы, между тем как она должна бы поступить "в нарезку", о том, что об этом кто-то проведал, что не даром "незаконные господа всячески обольщают народ" и что "надо держать ухо востро"… Наташа понемногу стала замечать, что крестьяне не так смотрят на нее, не так говорят с нею, как прежде, и мужчины все в меньшем количестве приходят на чтения. Что-то неуловимое, но несомненно враждебное носилось в воздухе. Одно время Наташе пришла в голову довольно правдоподобная мысль, – это после того, как некоторые донесли ей о разговорах про землю, – что таинственный незнакомец, посетивший Межуево, был просто-напросто "пропагандист". Но, во-первых, о такой "пропаганде" давно уже не было слышно в тех местах, а во-вторых – зачем же ему ночевать у Юнусова? Вскоре догадки осложнились еще тем, что о. Афанасия потребовали к благочинному. Он не сказал Наташе, зачем именно потребовали, но с тех пор уже не удалялся из школы тотчас же после своего урока или после того, как прочитывал "житие", а оставался до отъезда Наташи и все слушал, о чем она рассказывала ученикам или народу, слушал с напряжением, с беспокойной улыбкой на своем добром и грустном лице.
– Что это вы так интересуетесь, отец Афанасий? – спросила однажды Наташа, которую все эти загадочности начинали приводить в необыкновенное раздражение.
Отец Афанасий сконфузился, некстати щегольнул латынью: "Ау рес хабент эть нон аудиент",– но после этого не засмеялся, как обыкновенно, своим чистым, детским смехом, а торопливо простился и уехал. А на другой день Наташа получила от него умилившую ее, но не успокоившую записку: "Добрейшая наша и ретивейшая ко благо попечительница! Errare humanuni est,– и старый дурень, в свою очередь, внял наветам, ergo – впал в заблуждение. Великодушно прости за сие суесловие, а я не нахал, и то, что слышал из ваших уст, добро и красно, и такожде направлено к просветлению темных умов, как учение Христа к просветлению сердцем омраченных. А больше сего ради господа не вопрошайте, ибо по воле начальства дан был обет молчания, а за Вас я отныне такой же ходатай и богомолец, как и всегда. Священник села Излегощей, Покровской церкви Афанасий Ключарев".
Один Золотушкин ничего не опасался и презрительно фыркал, когда псаломщик Иннокентий, – большой его друг теперь, – предупреждал его по секрету, что против школы нечто затевается.
– Чудак ты человек! – с гордостью говорил Золотушкин, с равными он объяснялся почти удобопонятно, да и вообще под влиянием Струковых стал отставать от высокопарного языка. – Чудак ты… Да знаешь ли сколько абсолютного доходу у Перелыгина? Какое у него знакомство? А Струков!.. Судья, брат. В золотой цепи… И в острог тебя может затяпать, и белей снегу оправить. Ха, ха, ха, да они в порошок сотрут, ежели кто с ними не солидарен… стоит только старичишке в Питер смахать, к министрам. – И впадая в честолюбивые мечты, продолжал: – А я так имею в идеале, брат Кеша, медаль не медаль, но будет мне ужо награда. Где найдешь такую постановку, а? Карты, атласы, глобус, теллурий, анатомические пособия, физические пособия… Не видал вот эту еще штучку, намедни из Москвы прислали? Шестьдесят целковых, брат… Ха, ха, ха, вот выйдет эффект, ежели этак золотой какой-нибудь знак за усердие, за рациональную педагогику, на этакой какой-нибудь голубой ленте, а? – Тут Золотушкин в порыве чувств колупал Иннокентия в бока и в живот, и оба с громогласным хохотом принимались возиться.
Но – увы! – тот же Золотушкин обомлел до совершенной утраты рассудка и малодушно предал Наташу, когда в ее отсутствие в школу неожиданно явился инспектор. Это был человек с брюшком, с свиными глазками, с бачками, похожими на расчесанную мочалку, с пряжкой за беспорочную службу. Вошедши в класс в фуражке и шубе и не обращая никакого внимания на поклон Золотушкина, он по-фельдфебельски стал кричать на учеников, недружно поднявшихся навстречу, и растерявшегося сторожа, который не видал, как подъехала тройка, не отворил двери и не принял шубы. Потом грубо и бестолково стал вызывать ребят "к доске" и спрашивать, сопровождая сбивчивые ответы язвительной улыбкой и замечаниями: "А, тому-то вас учат!.. А, и этого не знаете!.. Так-с, похвально-с, бес-подобно-с!.. Садись, болван!" Потом долго рылся в шкафах, фыркал, рычал, грозился на Золотушкина пальцем, отобрал десятка полтора изданий "Посредника" и забытый Наташею том Тургенева с "Записками охотника", приказал при себе налить масла в лампадки, обмести пыль с царского портрета. Потом проследовал в комнату учителя и пересмотрел его книги, причем, указуя на принадлежавший Струковым номер "Вестника Европы", на разрозненного Добролюбова, на томик Глеба Успенского, каким-то шипящим голосом вопрошал: "Эт-та что? Эт-та что? В нигилисты, в ссылку захотел?" Золотушкин с дрожанием в коленках, с выражением побитой собаки стоял перед ним и бормотал: "Это не я-с. Это все попечительница-с… Я человек маленький-с… Я протестовал-с… абсолютно-с…" В конце концов такое поведение тронуло ревизора.
– На первый раз я тебя извиняю, – сказал он, требуя ревизионную книгу, – но заруби на носу: посторонних в классы не допускать, будь она хоть распопечительница. Не гуманничать. Из программы не выходить. Чтений – никаких. Ребятишки перед начальством чтоб вскакивали: здравия желаем, вашество-о-о! Понимаешь, по-военному. Физические приборы и тому подобное сегодня же отослать госпоже Струковой – неуместно для мужиков. Лучше бы солдата наняли для гимнастики. Батьке скажи, чтобы не осмеливался взрослых собирать: чтения с туманными картинами разрешаются в установленном порядке и только религиозно-нравственные, без штук. Чуть что, сейчас же доноси мне… срамник, – особое ведомство дозналось, а твое непосредственное начальство ведать не ведает. – И с удивительной для своего чина безграмотностью нацарапал в ревизионной книге, что "в межуевском училище направление подозрительное по причине незаконного и неуместного вмешательства попечительницы, хотя же она и затрачивает некоторые средства на содержание онного", что он, имярек, статский советник и кавалер, такого-то числа февраля месяца "сие училище посетил и онное не одобрел". Дальше стояли три палочки и крючок, долженствовавшие обозначать фамилию статского советника, которая начиналась с буквы Т. Золотушкин, с благоговением изгибаясь, засыпал эти каракули песочком и обещал исполнить в точности приказ "его высокородия".
И исполнил в самом непродолжительном времени. Наташа в тот же вечер получила от него приборы и витиеватое письмо, в котором он уведомлял ее о ревизии и о том, что "желая быть вполне и всегда солидарным с распоряжениями своего непосредственного начальства, просит г-жу попечительницу в классы более не являться и вмешательства в рациональный ход преподавания, столь же неуместного, сколько незаконного, абсолютно не оказывать". Наташа даже заплакала от злости. Напрасно Струков и бывший в то время на хуторе Петр Евсеич уговаривали ее успокоиться и до поры до времени оставить это дело, – Петр Евсеич уверял, что "тут вся штука – поехать в город и проиграть две красненьких в винт"… Она ничему не внимала и, приказавши подать лошадь, полетела в школу. Бедный Золотушкин не ожидал ее и растерялся. Никогда он не видал у своей попечительницы таких грозных глаз, такого гневного лица, не слыхал от нее столь презрительных, колючих, жестоких слов. Это стоило инспекторской ревизии.
Но самое ужасное для Золотушкина случилось в конце распекания, когда Наташа несколько остыла и потребовала, чтобы он показал ей ревизионную книгу. Прочитавши то, что там было написано, она с злою улыбкою обмакнула перо в чернильницу, провела густую черту под словами "онное не одобрел" и на том месте, где стояли три палочки с крючком, явственно подписала "Петр Зудотешин".
На следующий же день книга, старательно обернутая и запечатанная именной печатью Золотушкина, вместе с его доношением была препровождена в город, а ровно через месяц, под пасху, Наташа получила официальную бумагу, в которой ее уведомляли, что в звании попечительницы начального Межуевского училища она более не состоит.
Сначала она не хотела уступить, собиралась бороться до конца и во всех инстанциях: так ей казалась дика мысль о "неблагонадежности" ее поступков, о том, что восторжествует "Зудотешин", а не она, отдававшая свои средства, свой труд, всю свою душу на развитие настоящего "народного просвещения", без всяких тенденций в ту или другую сторону. Но вскоре после пасхи иные мысли и иные ощущения ею овладели: она почувствовала, что беременна, и отчасти по настоянию мужа и отца махнула рукою на школу, думая заняться этим впоследствии.
Тут же надо сказать, что и впоследствии ей ничего не удалось сделать, если не считать того, что она продолжала выдавать добавочное содержание о. Афанасию, но отняла у Золотушкина и прекратила столовую после того, как узнала, что учитель завел двух боровов, которых и откармливал в ущерб детским желудкам. За всем тем ребята выучивались "в пределах программы" и часть из них получала "свидетельства" на раззолоченной бумаге, а Золотушкин находился у "Зудотешина" на отличном счету… Потом тонкий слой ремесленной, "заученной" науки исчезал у ребят с неимоверной быстротою в вечном недосуге трудного, беспросветного, почти проблематического существования, и те из них, что получили раззолоченную бумагу, через два-три года не могли разобрать, что в ней написано… "Квод де-мострандум эст!" – с прискорбной успешной говаривал о. Афанасий, изредка встречаясь с Наташей и излагая ей печальные результаты "зудотешинского" обучения. Но Наташе было уже тогда не до того…
Родился у Струковых мальчик, названный в честь деда Петром. "Смотри, Наташечка, да не будет он Петр Зудотешин", – хихикая говорил Перелыгин, вспоминая эпизод с ревизионной книгой… И вот Наташа утешала себя тем, что для того, чтобы он действительно не оказался "Петром", ей необходимо быть хорошей матерью, а не попечительницею школы. В жизни Струковых наступила новая полоса. В их доме возникло особое настроение, от которого тепло и отрадно было Алексею Васильевичу, все более и более тяготившемуся деятельностью судьи и вообще всем, что металось в глаза за стенами дома. Как восхитительно летели для него часы, когда в зимний непогожий вечер с веселым треском горели дрова в камине, мягко светила лампа, он просматривал дела, назначенные к очереди, Петр Евсеич читал, а молодая мать сидела около них о ребенком у груди и с таким умиротворенным и кротким лицом, как будто вполне осуществились бурные и неопределенные домогательства ее юности. Иногда между мужем и отцом завязывался спор, – не о России, как в Лондоне: Алексей Васильевич избегал теперь спорить о России, – а опять-таки о жизни, о морали, о судьбах человечества. И надо было видеть, с каким чувством спокойного превосходства Наташа слушала их, с какой лукавой и нежной улыбкой заглядывала в детские глазки, в молочном тумане которых уже начинало мелькать сознание… "Говорите, говорите, – казалось, думала она, – вот мы с Петрусем лучше знаем и о жизни и о морали!" А за стенами злилась вьюга, торжественно шумели деревья в роще.
Струков потому избегал спорить о России с Петром Евсеичем, что почти соглашался теперь с ним и не хотел обнаруживать этого при Наташе. Ее увлечение деревней, школой, чтениями радовало его и только изредка приводило в досаду тем, что расстраивало их домашний порядок, но радовало не за деревню и не за школу, а за жену, нашедшую то, о чем они вместе мечтали за границей. В своей камере, в своих наблюдениях, гораздо более широких, чем у Наташи, над "обществом и народом", он далеко не нашел того, о чем они вместе мечтали, но избегал говорить об этом при жене из какой-то смутной боязни. В глубине души ему казалось, что пропадут мечты и что-то оборвется между ним и Наташей и что лучше молчать…
А как трудно, как было мучительно думать и отчаиваться в одиночку!
Прежде всего мучило внутреннее раздвоение. Так, он давно уже составил себе убеждение, что "праведность" и "преступность" определяются экономическими нормами и что чем более равновесия в этих нормах, тем решительнее упраздняется "преступность". Дальше он был убежден, что самое понятие "преступности" отнюдь не безусловно и только отражает собою ту имущественную структуру, которая господствует в данное время и в данном общежитии. И так еще разительнее в нарушениях гражданского права… А между тем являлся кабатчик Юнусов с целым ворохом несомненно злодейских, но юридически правильных обязательств и на основании таких-то статей просил подвергнуть немедленному ограблению государственных крестьян села Излегощей. В голове судьи соблазнительно мелькала такого рода резолюция: "По указу… приговорил: мещанина Юнусова за мошенническое приспособление к законам и за превратные мысли о том, что якобы на то в море и щука, чтобы карась не дремал, и за умышленную пропаганду таковых превратных мыслей выселить из села Излегощей на остров Сахалин; расписки отобрать и сжечь; казенный участок, арендуемый Юнусовым, передать крестьянам; открыть в селе дешевое кредитное учреждение; устроить школы с изъятием их от тлетворных наездов г. Зудотешина"… А на самом деле приходилось писать совсем другое, и хотя в "предварительном исполнении" отказывалось, но все же в установленный срок в Излегощи приезжал судебный пристав и производил законный разгром.
Потом купец Ржанов взыскивал за порубку в лесу, купец Шехобалов за покражу солонины из амбара, помещик Кульнев за "неотработки" и за потраву, – и было ясно как дважды два, что и в порубке, и в краже, и тем более в "неотработках" и потраве подсудимые кругом виноваты, и что надо их штрафовать, сажать в острог, подвергать неустойкам… Таких дел было слишком много, и нельзя достаточно выразить, как страдал от них Алексей Васильевич.
Правда, было и некоторое утешение. Недаром народ предпочитал "мирового" не только старой ябеде и волоките, но и своим волостным судам. Веяние духа, поколебавшее в эпоху реформ обомшелые твердыни крепостничества, внесло и в сферу юстиции нечто от безусловной правды. Даже и по букве новых законов человек рассматривался как человек, а не как мужик Степка с одной стороны, а многоуважаемый землевладелец Степан Иванович с другой. Нужды нет, что в действительности последнему и теперь случалось колачивать первого но зубам, ругать как вздумается и вообще обременять обидами. По крайней мере, перед лицом закона "Степка" мог до некоторой степени восчувствовать свое человеческое естество и убедиться, что звание смерда не есть его прирожденное отличие. И Струков с особой последовательностью применял здесь свои полномочия – с особенным удовольствием приговаривал Юнусова под арест за избиение крестьянской бабы, купца Ржанова за расправу нагайкой с порубщиками и приказывал выводить из камеры помещика Кульнева, осмелившегося в его присутствии обругать непечатными словами своих неисправных рабочих.
В сущности, мировой суд был одним из тех "компромиссов", которыми, по убеждению Струкова, только и могло двигаться вперед какое бы то ни было общежитие. Так… Но, во-первых, этот "компромисс" со дня на день обессиливался тою опалою, в которой находился, а во-вторых, то, что казалось благоразумным и благодетельным со стороны, было почти нестерпимо при личном участии. Необходимо и хорошо есть мясо, думал Алексей Васильевич, и история Ирландии, конечно, не от того печальна, что там католичество, а от того, что ирландцы питаются картофелем; но противно убивать животное, и если нельзя не убивать самому, так не лучше ли совсем отказаться от мяса? Другими словами, он по-прежнему понимал, что не только нельзя, но было бы бедствием внезапно отменить тюрьмы, векселя, исполнительные листы, – всю эту жестокую арматуру действующего права; но, с другой стороны, ему становилось все больнее и противнее применять эту арматуру, несмотря даже на то, что иногда она применялась в защиту униженных и слабых.
И он все чаще подумывал об иных "компромиссах", более подходящих к его характеру и симпатиям, чем судейство, но подумывал уже не с прежней мечтательностью, а сомневаясь и робея… Дело в том, что русская жизнь, как она есть, раскрывалась перед ним совсем в ином порядке, нежели прежде, в Лондоне, сквозь призму книг, теорий, студенческих воспоминаний и – главное – сквозь призму любви к Наташе. Чем он пристальнее всматривался теперь в эту жизнь, – в камере, в Межуеве, в уезде, во всей России, – тем страшнее ему становилось… Он начинал прозревать. Уезжая за границу, он унес с собой такое впечатление, что вместо капризной весны с зарницами, заморозками и грозою в отечестве наступает лето, – страда, трезвая, сухая работа, – быть может, без иллюзий, но с серьезным содержанием, с деловым развитием тех "весенних" начал, что уже доказали историческую свою необходимость. И он радовался этому. Искренне сердился на угрюмых пророков; не мог читать Щедрина; разошелся с "крайними"; с удовольствием вспоминал, сколько оставил молодых, искренних, знающих людей, подобно ему утомленных зрелищем ужасов и бесплодным нервическим возбуждением, мечтающих о серьезной ученой карьере, о культурной деятельности в провинции, о бескорыстной помощи всем начинаниям, направленным ко благу и долгоденствию отечества.