Карьера Струкова - Александр Эртель 11 стр.


Но когда, в Z-м уезде, Алексей Васильевич прозрел, сердце его захолонуло. Дело было не в либерализме или консерватизме: с своей экономической точки зрения он продолжал относиться к этому довольно равнодушно; дело было и не в отсутствии начинаний: некоторые из них осуществлялись, и к ним действительно где-то в департаментах и комиссиях примкнули хорошие люди тех же убеждений, что и Струков… разумеется, в качестве весьма мелких сошек. Но незаметно совершилось неслыханное падение умственных интересов, какое-то эпидемическое помрачение совести, и с каждым днем в разговорах и в печати усиливалась постыдная игра словами и понятиями, которые так еще недавно, казалось, были святы. То, что прежде из страха перед общественным мнением могло произноситься и делаться лишь в опасливом уединении и разве где-нибудь на задворках, теперь с невероятным бахвальством лезло под образа и само заявляло себя общественным мнением. Точно видение Иезекиила сбывалось в действительности. Подымались мертвые кости, стягивались жилами, обрастали мясом и за неимением пророка, который вложил бы в их уста нечто здравосмысленное, начинали бормотать кладбищенские речи, суесловить о святости кровопролитий и ежовых рукавиц, об идиллии крепостного права, о провиденциальном различии белой и черной кости. И что было самое страшное, так это то, что повсюду зашевелились гады, казалось, еще вчера превращенные хотя и в посредственных, но в порядочных людей. Всякий кадык, что шесть-семь лет тому назад извивался ужом, будто бы пламенея в огне гражданских чувств, и в излишние разговоры не вдавался, смиренно ссылаясь на свое круглое невежество, теперь высокомерно поднимал нос, объявлял себя знатоком стезей, по которым будто бы надлежит идти отечеству. И как же он фыркал, этот кадык, как презрительно оттопыривал губы, когда при нем упоминали о вчерашнем его усердии, об азбуке, которую он, казалось, так затвердил, о том, что есть на свете истина, которую можно попирать ногами, но нельзя погасить.

Встречал Струков людей и не забывших "азбуки"… Иные из них покорно, как водовозные клячи, надрывались в той запряжке, которую наложила на них служба, семья, профессия, а в виде "освежения" винтили, выпивали, сплетничали и тихо, точно подмоченный порох, шипели, когда уж слишком злорадствовал какой-нибудь кадык. Иные с усталым и брезгливым видом отворачивались от торжествующей скверны, но в то же время и от прошлого и, смотря по темпераменту, либо предавались науке, "которую воспел Назон", либо занимались искусствами, спортом, хозяйством. Иные наконец с усердием налетали на воздержание, вникали в метафизику, пытались иногда пахать… Все были бессильны и бесполезны.

На лето приезжала молодежь из университетских городов. В противоположность некоторым утверждениям Струков находил в ней много хорошего, – много даже лучшего, против прежней. Однако как ее было мало и из какой невлиятельной среды она происходила! На весь уезд из потомственных дворян, да и то из захудалых, было только два студента, остальные шесть-семь человек принадлежали к разночинцам. Очевидно, этой молодой поросли так же не предвиделось места, как и той, что в большинстве была затоптана скотом или заглушена чертополохом, потому что воистину оказывались правы восставшие мертвецы, что наука ни к чему, а надо лишь повиноваться… Кому повиноваться? Конечно, тем, которые без наук все науки постигли.

И отовсюду, точно осенний туман, подымалась убийственная, вопиющая, дремучая скука.

Всего курьезнее, что и торжествующим было скучно. Вдосталь налаявшись в каком-нибудь публичном месте на "пресловутые четверть века" и насмердевши проектами, где не разберешь, чего больше: армейской наглости или младенческого невежества, они возвращались в свои берлоги с таким ощущением, как будто объелись кислого, и лениво вращали мозгами, обдумывая, за что бы приняться. Но за что? В винт? Не всегда есть партнеры; с борзыми собаками? Давно исчезли борзые собаки; за хозяйство? Имеется отставной унтер-офицер из числа постигших все науки, да и все равно пойдет с молотка, коли не выйдет новой отсрочки лет на сто… Эх, шельмовство, в столицы, в Париж бы удрать, к подобострастным союзникам, в какой нибудь этакий Moulin Rouge! Да поди-ка, удери, когда старые реформы ограбили и разорили благородного человека, а новые все еще недостаточны, чтобы восстановить его в полной красе… Ах, какая тоска!

Народ! Вот еще слово, к которому Струков с юности. привык обращаться в часы уныния и малодушной тоски. Еще на гимназической скамье статьи Добролюбова оиповестях Марко Вовчка зажигали его сердце, и какие он давал клятвы любить народ, служить ему, болеть его горем, радоваться успехами. С течением времени многое в его взглядах подверглось колебаниям, иное и совсем изменилось, лишь обаяние народа не исчезло. Что такое было в этом обаянии? Потребность ли веры? Потребность ли жертвы, любви, почвы под ногами? Или влекущая к себе таинственность, что-то неизвестное, какая-то даль и ширь, что зовет и дразнит возможностями, намеками, проблесками?.. Кто знает, но во всяком случае здесь не было и тени настоящего, этнографического народа. Мужики Слепцова и Николая Успенского признавались – конечно, как не отрицался и тот живой мужик, с которым изредка приходилось встречаться в действительности. Известно было и то, что этот живой мужик куда как предательски поступал с самоотверженными людьми, приходившими к нему на службу… Все равно! Важность была не в грубой действительности, а в ее предполагаемом содержании, в ее разумной красоте, случайно облеченной в заскорузлую, историческую скорлупу, – в том, "что сквозит и тайно светит в наготе ее смиренной", – как сказал Тютчев. Это было своего рода "мессианство", может быть, и несостоятельное, если его рассматривать как практическую политику, но дававшее цель великодушным стремлением, смысл – мечтам, утешение – жертвам.

И вот Алексей Васильевич всматривался в своего загадочного незнакомца. Конечно, он понимал, что в качестве помещика, да еще судьи, возможно наблюдать только с берега. Немного помогло в этом отношении и то, что Наташа сближалась с крестьянами легче и проще, нежели он… Но и то, что было видно с берега, поразило его в самое сердце. Правда, в содержании "скорлупы" он не разуверился, отнюдь не пришел к тому самоубийственному выводу, что там один лишь "гнилой орех". Межуевская школа слишком доказала, что не "гнилой"; но он совершенно лишился уверенности, что здоровое ядро уцелеет, ибо грозные признаки разложения били в глаза, а противодействия им не было ниоткуда. И особенно страшны были два признака: имущественное разорение, – из года в год возрастающий дефицит в крестьянском бюджете, погашаемый сокращением потребностей, – а отсюда физическое вырождение типа и какая-то душевная дряблость, нескладица, растерянность, – то самое, что, вероятно, было в смутное время на Руси, когда старый идеал порядка исчез, а новый еще не являлся на смену. Положим, так и сам Струков читал и слышал, будто бы происходит рост сознательности, какое-то движение религиозной мысли, какие-то светлые почины в борьбе с оскудевающей природой ("Клевер сеют!", "Агрономов слушаются!", "Плужки и сортировки покупают!") и что будто бы земская школа в свою очередь сделала много хорошего. Но, во-первых, он этого не видел, а во-вторых, он этому не верил, хотя и признавал, что там и сям могли быть исключения… до первого наезда г. Зудотешина.

Он этому потому еще не верил, что на досуге подсчитал, сколько бы потребовало денег одно Межуево, чтобы получить настоящие, а не поддельные способы для "роста сознательности", для "борьбы с природой", для того, чтобы не вырождаться. Цифра, помноженная на одну только Европейскую Россию, равнялась бюджету военного министерства… Что-то было не слышно о таких ассигновках. Но что же делать? Что же делать?

И мало-помалу он привыкал не додумывать, скользить по поверхности, судить о вещах, как судит порядочная газета, то есть благонамеренно и честно, но ввиду "независящих обстоятельств" скучно и с обиняками. А мглистая туча мелочей, обывательских привычек, прозы все надвигалась да надвигалась на него, застилая горизонты и перспективу. Он, например, отлично видел, что в замене Олимпия практикантом из саратовской школы, в устройстве дешевой лавки, в складах земледельческих орудий, в перелыгинских деньгах, раздаваемых взаймы, в том наконец, что при первых выборах он, благодаря крестьянским голосам, прошел в гласные, – что во всем этом мало толку. Он отлично видел, что крестьянам не на чем подражать практиканту, не на что покупать в дешевой лавке, нечем отдавать взятые взаймы деньги, а в земстве та же стихийная светобоязнь и фраза, как и везде, и что для того, чтобы все изменилось, требуются временные перемены, в том числе и в образе его собственной жизни. Но тем не менее подробности этих дел, хлопоты, заботы, речи в земском собрании, самолюбивое ощущение власти и инициативы и, главное – то, что в "порядочном" обществе принято думать, будто бы эти дела очень хороши и очень полезны даже по одному заглавию, – все это понемногу успокаивало Струкова, вносило в его душу сначала притворное, а потом и настоящее равновесие.

Такое же равновесие появилось и в его чувстве к Наташе. Оно не уменьшилось, это чувство, но незаметно утратило свою поэтическую окраску, свой характер новизны и мятежной влюбленности, превратилось в глубокую, спокойную привычку. Редко-редко в его душу закрадывалось прежнее беспокойство… То в лице жены замечал он что-то неуловимое, следы какого-то тоскливого и одинокого душевного процесса; то в ее словах чудилась ему какая-то враждебная холодность, как некогда в Париже; то наступала полоса мелочной раздражительности, пустяков, упреков, чего-то похожего на физическое отвращение друг к другу, и ему становилось скверно и до слез делалось жаль самого себя… Но, во-первых, недосуг было раздумывать о таких тонкостях, и он обыкновенно мирился на том, что значит и брак "не храм, а мастерская", как сказал Базаров о природе, а во-вторых, – это когда было особенно скверно, – он вспоминал стихи Некрасова: "Кто виноват у судьбы не допросишься, да и не все ли равно?"

Так шли годы.

VI

– Может, оттого мне и вера не дается, что я, ежели не считать Ла-Манша, зыби морской не видывал, – сказал однажды Петр Евсеич с обычным своим смешком.

– При чем же тут зыбь? – спросил Струков.

– "Кто в море не бывал, тот богу не маливался", – говорит пословица.

– А, вот вы о какой вере! – насмешливо протянул Алексей Васильевич и, засвистав, вышел из комнаты.

– Нет, Петр Евсеич, не так, – сказала Наташа, – тот не маливался, кто не отчаивался за жизнь своего ребенка.

Старик хотел возразить веселеньким кощунством, но взглянул на серьезное лицо дочери и только пробормотал вполголоса:

– Окончательно выше моего понимания!

Такой разговор случился года четыре спустя после рождения Петруся. В эти годы у Наташи еще родился мальчик – его назвали в честь отца Алексеем, – и как-то сделалось так, что она значительно остыла к деревне, к крестьянам, к общественной деятельности мужа. Постоянный страх за детей, какая-то мучительная любовь к ним все заслонила в ее глазах. Она вечно тревожилась, вечно подозревала заразу, и теперь в застольной жаловались на ее "огневый характер" далеко не с прежним добродушием. Увольнялась кухарка за то, что у нее вдруг захрипел голос; рассчитывалась нянюшка – обнаружилась какая-то сыпь на руке; отсылался домой подпасок, потому что заболело горло, кучер – потому что ходит из Излегощей жена и может занести свирепствовавшие там бациллы. Правда, всем этим жертвам преувеличенной подозрительности выдавались щедрые награды, тем не менее Наташа быстро приобретала репутацию "шальной барыни". Теперь деревенский народ не только не принимался в доме и не сажался за один стол, но даже когда появлялся в усадьбе, возбуждал беспокойство Наташи. Алексей Васильевич, возвращаясь из камеры, должен был менять платье и мыться, точно доктор после визитов к заразным больным. Письмоводитель почти не допускался на глаза, – он вместе с агрономом и с Олимпием, переименованным в ключники, жил в особом флигеле… И именно этот письмоводитель, обозленный таким отчуждением, аккуратно доносил Наташе, что в Межуеве корь, в Излегощах скарлатина и там-то дифтерит, дизентерия, оспа и дети мрут как мухи, а потом распускал слух, что Струкова помешалась на бактериях и микробах и что ее вот-вот повезут лечить в Париж, к Шарко. Иногда Наташа и сама сознавала, что это похоже на сумасшествие, и пыталась уйти во что-нибудь постороннее, ходила на судебные разбирательства в камеру, посещала земское собрание, бралась за серьезную книгу, – однажды совершила даже подвиг: съездила с мужем в его Куриловку, а оттуда в Москву, причем Петр Евсеич провожал их до X… Однако оттого ли, что она не находила в этом удовлетворения и все ей казалось самодовлеющим толчением воды, – особенно московские просвещенные разговоры, театры, выставки и концерты, – или просто оттого, что не могла справиться с обостренным инстинктом материнства, но в конце концов интересы детской, страхи, подозрительность овладевали ею с новой силой. И опять появлялся на сцену ненавистный Алексею Васильевичу В. Жук, а какой-нибудь только что полученный "Сорель" оставался раскрытым на десятой странице; и опять возникала бесконечная возня с детьми – с их "животиками", "зубками", "развитием", взвешиванием через каждую неделю, гигиеническим кормлением, купаньем, похожим на священнодействие, со внесением их лепета и всех других "психологических и физиологических" данных в особый дневник; опять на хуторе устанавливался беспощадный карантин и новая няня, лучше других умевшая подладиться к барыне, неукоснительно докладывала, какие болезни ходят в окрестности и о подозрительных происшествиях на хуторе.

Зимний вечер. Самовар уже давно, стоит на столе и сначала шумел, потом затих. Алексей Васильевич перелистывает новую книжку по политической экономии, дожидается чаю, нетерпеливо прислушивается. Из детской слышен плеск воды и рев двухлетнего Алеши, слышно, как гремит ванна, слышны озабоченные голоса Наташи, няни, горничной, картавый разговор Петруся. Мало-помалу все умолкает; в дверях, в небрежно накинутом и кое-где забрызганном капоте, с раскрасневшимся лицом появляется Наташа.

– Послушай, милая, ведь эдак не мудрено и одичать, – говорит Струков, исподлобья взглядывая на жену.

– А тебе когда-то казалось счастьем, что у нас дети, – равнодушно отвечает Наташа, одною рукою наливая чай, другою развертывая книжку Жука. – И потом, отчего ты не попросил Гертруду Афанасьевну!

– Дело не в чае, но я никак не ожидал, во что обратится эта идиллия.

– Во что же?

– В застенок.

– Ну да, вы, мужчины, только и любите цветочки.

– Помилуй, матушка, это уже ягодки. У нас совершенно одиночное заключение. Слова не с кем сказать. Намедни в городе назывались Яковлевы, Стижинские и прекрасный человек – новый следователь, но я, краснея, должен был отклонить, – нельзя же заставить их переодеваться.

– Мало ли говорили на своем веку. Дел-то вот что-то не видно.

– То есть как не видно. Значит, я, по-твоему, дармоед?

– Оттого мне и хочется иначе воспитать детей, чем нас воспитывали. А до тех пор сохранить живыми и здоровыми.

– Ну да, значит – я дармоед! Что же ты скажешь, когда я подам в отставку и перестану получать жалованье? А я на днях подам.

– Отлично сделаешь.

– Оттого, что будет меньше риска насчет заразы?

– Нет, оттого, что тебе самому противно, ты это давно говорил.

– Но тогда я буду уж совсем жить на твой счет: Куриловка ведь дает гроши.

– Ах, создатель мой, а еще марксистом себя называешь! Я-то на чей счет живу?

– В таком случае, какое же у тебя оправдание? Как ты расходуешь эти чужие средства?

– Ты ведь их расходуешь. Твоя лавка, твой склад, твои ссуды…

– А! Значит ты оправдываешь себя тем, что откупаешься деньгами? Без труда? Без личного участия?

– Ничем я не оправдываюсь. Давай от всего откажемся, если хочешь, я согласна.

– Это, конечно, легче всего! Но на какие же деньги нанимать нянек, прачек, горничных, устраивать строгую изоляцию, содержать весь этот гигиенический институт и карантин для нашего потомства? Вспомни, у Лельки зубы прорезались, три раза выписывался доктор из Самары, итого двести двадцать пять рублей… Годовой бюджет хорошего крестьянского двора!

– Хорошо, это мой грех! – вспыхнув, ответила Наташа. – А ты?.. Зачем мы держим коляску, лошадей, кучера, выписываем вино, сигары, закуски? Сколько стоит каждая твоя поездка в город? Сколько мы проездили в Москву?

– Та, та, та, не забывай, что в городе я член десяти обществ, что я вношу стипендии за двух фельдшериц…

– Откупаешься деньгами?

– Нет, ты не имеешь права так говорить. Во-первых, я сознательно даю деньги, – заметь, сознательно! – то есть интересуюсь тем, на что даю. Во-вторых, я сам, лично, что-нибудь да делаю, не ухожу в зоологию.

– Да, тебя хвалят в газетах.

– Ну, если ты хочешь во что бы то ни стало язвить – я замолчу.

– Вовсе не язвить, миленький, прости, пожалуйста. Я тоже уважаю твою деятельность, но что же делать, если не могу, как ты. Ну, замкнулась моя душа после того, как меня выгнали из школы, – что же мне делать? Я без ощущения свободы и если не вижу результатов – дура дурой.

– Свободно только вороны летают. Да и то в условиях времени и пространства. Сколько мы об этом переговорили в свое время! И ты соглашалась тогда. Но не об этом я теперь говорю… Отчего ты ничем не интересуешься, отчего не читаешь?

– То есть как же это ничем и ничего?

– Я говорю – кроме пеленок и тому подобного. Я говорю о журналах, о газетах, о новых книгах, – о принципиальных вопросах.

– Зачем?

– Да хотя бы затем, чтобы со временем детям передать.

– О, для этого я достаточно интересовалась, видела и читала.

– Однако в Москве, в среде действительно просвещенных людей тебе было и скучно, и неловко… за твое невежество, Наташа.

– Вот уж вздор. Скучно – да, потому что я терпеть не могу машинных разговоров, когда говорят лишь затем, что принято вертеть языком, когда сойдутся; но чтобы было неловко, – нет: тогда мне было бы неловко не знать высшей математики.

– Вот на! При чем же тут высшая математика?

– При том, что твои просвещенные люди знают только большее количество книжек и фактов. Ну, им и надо… для их специальности.

– А для твоей специальности – Жук и пеленки?

– А мне не надо, потому что я не читаю лекций, не пишу книг, не издаю журналов.

– Боже, до чего ты договорилась! Но ведь лекции слушает кто-нибудь, журналы и книги читает кто-нибудь? Для чего же, по-твоему, их слушают и читают?

– Если не для того, чтобы проводить в жизнь, – ей-богу, Алеша, не знаю для чего. По дурной привычке, я думаю.

– Ну, ладно, согласимся. Тогда и ты читай и проводи в жизнь.

Назад Дальше