Застонал я от ужаса и проснулся. Проснулся, трясусь весь и вижу, что жар уже немного поспал. Куры по двору заходили, воробьи под сараями кое-где зачирикали. Видно, что все это хочет проснуться и не проснется никак, потому очень тяжелый сон наводит жар на мир божий и долго после того сна стоит тишина и даже словно бы мука какая-то на лице земли-матери примечается…
И теперь так было: задумываюсь я о своем сне, а вокруг меня словно вымерло все. Из самого дальнего угла огорода, где росли разноцветные розы, слышно было, как пчелки звенели и как зеленая саранча шуршала крыльями своими стеклянными.
Чутко ухо ребячье! Помню, заслушался я чего-то в это время и задумался о чем-то глубоко, так что и о сне своем страшном думать почти перестал, - только вдруг молчанье наше - и мое и божье - голос какой-то разрезал, да такой голос унылый и болеющий, об такой скорби и истоме душевной сказал он, что вдруг меня холод по всему телу прошиб.
Волосы у меня на голове поднялись и глаза выскочить хотели, как этот голос на весь посад выводил: о-ох-ох, - протянет и вздохнет под конец, так что и вздох-то самый я слышал.
Видно было, что крепкая грудь у кого-нибудь сокрушалась.
Крещусь я так-то и думаю: "Господи! Что же это такое? Кто это вздыхает так больно?" - а сам с места тронуться не могу - перепугался очень.
Смотрю: в подворотню нашу приятель мой Мишутка Кочеток лезет. Пролез это он в подворотню и на одной ножке ко мне и подпрыгивает. (Молодец он был на одной ножке прыгать, - дальше Мишутки никто из мальчишек не прыгивал.)
- Что ты, - кричит он мне издали, - сидишь тут? Дворник Липат Семенов умирать собрался, побежим смотреть.
- О-о-ох! Смерть моя! - снова прокатилось по двору.
- Вишь вот кричит как, - сказывает Мишутка. - Маменька сейчас говорила мне, что Липатка-то колдун, вот он с душой-то своей и не может проститься…
Побежали мы с Мишуткой на постоялый двор смотреть, как дяденька Липат Семеныч умирает. Приходим - видимо-невидимо народу в избе, и весь этот народ молча стоит, так что слышно было, как мухи жужжали и толстыми туловищами об грязные оконницы бились. Стоит народ и ужасается лютой смерти грешника. Белый, как полотно, лежит Липат в переднем углу, под образами, - сухое и тощее лицо у него сделалось, а смертные судороги так-то сурово сдвинули ему густые брови; но еще суровее и мрачнее глядели на унылую избу святые иконы, ярко освещенные лампадками и восковыми свечами.
Приютились мы с Мишуткой в углу и смотрим.
- Умрет? - спрашивал меня шепотом Мишутка.
- Умрет непременно, - говорю я. - Посматривай, Миша, как из него душа вылетать станет. Сказывали: голубем белым вылетает она из человеческого тела.
- У меня небось мимо не пролетит, - говорит Мишутка. - Я подкараулю… Только ты это верно сказываешь: дедушка мой когда умирал, так я сам видел, как из него душа голубем улетела… И теперь еще голубь-то этот у нас под крышкой живет. Мы того голубя так дедушкой и зовем.
И не одни наши с Мишуткой толки в это время по избе ходили. Советников и советниц всяких, как это живому еще человеку на вечный покой поудобнее отойти, много тут разных стояло.
- Липат Семеныч! - бабочка одна - и в летах уж эта бабочка довольно-таки престарелых была - умирающему самым слезным образом стонет: - ты бы родненьких-то своих благословил, прощальное бы слово свое родительское сказал им…
- Ох, отойди ты от меня! Без тебя тошно, баба, - через силу отзывается Липат.
- Нечего тут об земном толковать, - с угрозой говорит мещанин Кибитка (на крылосе он всегда первого баса держал):- к небесному ум свой при последнем конце направлять следует. Кайся, Липат Семеныч, при всех православных, кого ты когда и чем обижал, вслух; а ежели вслух совесть зазрит, в душе кайся, - это все единственно…
- Ох! Много я народу на своем веку изобидел, дорогие мои! Всего теперича не упомнишь, - болезнь великая душу мою гнетет, - говорит больной.
- Нечего, нечего тут стоять, господа! Не до вас теперь, - вступается брат Липата. (Из Коломны он нарочно приехал, как только про болезнь братнюю ему написали.) - Уходите, православные.
- Истинно, истинно уходить пора, - доканчивает Кибитка. - Во всяком дому своему горю подобает быти. Всякому своя возня и обуза…
Никто, однакож, не уходил, только немного потоптались на месте и остались опять слушать последние стоны и смотреть на последние движения умирающего тела.
- Брат! Позови Ванюшку сюда, - слышим мы, говорит Липат. - Чую: близок конец мой! Надо ему в самом деле мне наставленье дать.
Привели Ванюшку. Все семейство стало около лавки умирающего большака и ожидало, что скажет сиротам своим мудрость его житейская.
- Прощайте, други мои, - начал старик. - Грехов и всяких злых дел много я на своем веку сделал. Для вашего блага я делал их, все о вашем счастье заботился, так вы помните это и молитесь за мою грешную душу. Может, бог и простит меня по вашим молитвам. Вот я вас сиротами оставляю малолетными, так вы дядю слушайтесь, пока сами неразумны; а ты призри их, братец, христа-ради. Видишь сам, какие они у меня: мал мала меньше. Призришь? Побожись мне в этом на святые иконы!
- Призрю, - отвечает коломенский брат. - Покарай меня царица небесная, - все равно как за своими родными детьми буду глядеть за ними. Анафема-проклят буду, ежели дам их злым людям в обиду, - завершает он, делая пред образами земные поклоны.
- Смотрите вы у меня, мелюзга, - продолжал больной: - старшего брата, как меня, слушайтесь. Не то счастья вам у бога не вымолю, а ты, Ванюшка, люби их, оберегай, - ты ведь теперь набольшим в доме останешься. Будешь?
- Буду, тятенька, - отвечает сквозь слезы Ванюшка, тот самый Иван Липатыч, о котором я вам в прошлый раз сказывал.
- Побожись, Ваня, что точно меньших братьев своих и сестру обижать ты не станешь?
И Ваня тоже трижды три земных поклона совершил пред ликами божьими и тоже на голову свою молодую кару царицы небесной призвал, ежели обещанья, данного отцу на смертной постели, он не исполнит.
- Вот смотрите, христиане благочестивые, при всех - при вас говорю, - обратился Липат к стоящим соседям. - Детям моим капиталу моего двадцать тысяч на ассигнации оставляю, на храмы господни три тысячи, тысячу служителям церковным за помин моей души окаянной. Ванюшка! Принеси из-под кровати сундучок мой. Видишь, Ваня, сколько тут денег? Ты и руководствуй ими, без обиды руководствуй, потому ты теперь старшой в доме. Брат! Смотри же: не оставь на поруганье своего рода.
- Сказано!
Все в это время двинулись к сундучку и смотрели, как дядя Липат свертки денежные развертывал. "Для того объявляю, - говорил он, - чтобы сирот моих не ограбил кто… Заступитесь тогда за них, други мои, по-христиански, хлеб-соль мою соседскую поминаючи".
- Заступимся, Липат Семеныч, беспременно будем все за твоих сирот заступаться.
- О духовном-то хлебе пекись, сосед, - советует басом Кибитка. - Его-то побольше забери в свою дальнюю дорогу, а про сирот нечего говорить. У них у всех вообще бог да добрые люди заступники.
Смертное томление, видимо, с каждой минутой овладевало Липатом. Щеки его вытягивались, длиннее и длиннее, морщины, ровно глубокие борозды, заходили по широкому лбу, а брови сурово всщетинились в одну шершавую линию, как огородная грядка, обитая сильным градом.
- Ох, тяжела ты, моя постелюшка смертная! - жалобно стонет Липат и руки свои то над головою высоко поднимет, то вдруг на грудь их плетью опустит. Звонко ж хрустели и щелкали пальцы у него, когда он, тяжкой боли не вытерпев, ломать их принимался.
- Дайте, Христа ради, водицы испить, жгет меня всего, - умолял Липат. - Да пошлите за батюшкой-священником, - свету в глазах моих не стает.
Все с этим словом почуяли, что пришла и невидимо стала около больного страшная смерть. Воцарилось в избе что-то такое тайное и грозное, от чего поневоле содрогалась душа человека. Все лица отуманились в эту минуту такой тоской и печалью, как будто о том, что собственная их жизнь прекращается, тоскливый гул от плача сиротского как-то особенно дико раздавался в избе, и все это завершалось тихим шепотом соседей и последними стонами больного.
Наконец пришел священник. С появлением его все умолкло, и только одна маленькая дочка умирающего, наученная бабенками, безустанно выла около отцовой постели.
- Что, Липат Семеныч, - спрашивает священник, - плохо тебе?
- Плохо, батюшка, страсть как плохо! Свету в очах не стает. Как бы мне царствия небесного, святого причащения не успевши принять, не лишиться, - отзывается Липат.
- Подкрепи тебя господь и помилуй, - утешает его батюшка.
Пелись и читались тут святые молитвы в напутствие души отходящей - так жалобно, так грустно, что Мишутка Кочеток и говорит мне:
- А ведь эдак и над нами жалостно читать будут, когда мы умрем?..
- Будут, - отвечаю я, а дым от кадильного ладана такими-то струйками душистыми носится по избе, так-то те струйки расцветил луч солнечный, бивший в окошко, что без думы пальцы в святой крест слагались, а уста творили молитву на счастливую дорогу душе, оставляющей землю родную.
- Выходите, православные, из избы, - говорит священник. - Сейчас, исповедь начну.
- Выходите, господа, выходите, - повторяет коломенский брат.
- Идите, идите, братцы, - слышится в толпе. - Исповедь начинается.
- Нечего нам чужие грехи слушать, своих у каждого много, - сердито сказывает всем Кибитка, отворяя дверь.
- Как же это? - спрашивает меня тихим шепотом Мишутка Кочеток. - Ведь эдак мы, пожалуй, и не увидим, как из дяденьки душа вылетать будет.
- Не увидим, потому он без нас, пожалуй, умрет.
- Валяй на печь, покуда народу много, оттуда будем глядеть…
Вышел народ, и опять в избе встала безответная, пугающая тишь. Слышался тихий голос священника, мир и надежду грешной душе возвещавший, а на него отзывался тяжелый, одно и то же все время повторявший стон:
- Грешник я, батюшка, великий грешник!
И, наконец, началась молитва, готовящая человека к примирению с богом. "Верую, господи, и исповедую", - тихо и внятно шепчет священник.
- Верую, господи, и исповедую, - без боли в голосе и радостно повторяет Липат.
Забыли мы с Мишуткой, что втайне оставаться должны, и тоже на печи промеж себя говорим: "Верую, господи, и исповедую…"
Освещенная лучами солнца и мерцанием лампад и свечей, горевших пред иконами, блеснула святая дароносица, и светлые лики, вычеканенные на ее серебре, передали как будто свой свет и свою радость и принявшему благодать божию и тому, кто ее передавал…
- Подкрепи тебя и помилуй господь, - снова сказал больному священник и вышел; а мы с Мишуткой все сидим на печи и ждем времени, в какое белым голубем вылетит душа из Липатова тела.
Почти уж стемнело, а мы с Мишуткой все еще сидели на огромной печи постоялого двора, и чем гуще становились сумерки, тем яснее лампадки и свечи, горевшие в переднем углу, освещали нам лицо Липата. Мы могли видеть все судороги, которые пробегали по его лицу, белому как снег, и, как нам никогда еще не приходилось видеть страшных картин смерти, мы, несмотря на весь страх, который вселяли в нас и стоны больного и изменения в лице его, с твердой надеждой ожидали, когда белый голубь оставит его страдающее тело.
- Мне уж есть захотелось, - шепчет мне Мишутка. - Не слезать ли нам с печи-то? Должно быть, дяденька не умрет нынче…
- Нет, погодим крошечку. Беспременно он ныне умереть должен, - утешаю я Мишутку, никак не покидая заманчивой надежды увидать белого голубя.
- Братец, а братец! - кличет Липат. - Подойди-ка ты поближе ко мне. Я тебе скажу кое-что.
- Что тебе, водицы, что ли, испить дать?
- Нет, не водицы. Не водица теперь мне нужна. А вот я вам расскажу лучше, как человек грешен и слаб бывает. Я вот вас всех до последнего моего часу обманывал и себя обманывал: думал, что выздоровею. В этой надежде даже до принятия святых даров находился, теперь уж чую, что не встать мне с одра моего, - потому всего меня судороги исковеркали, ровно они мне от сердца что-нибудь оторвали, без чего человеку жить невозможно. В пятьдесят пять лет, кои я, милый братец, на сем свете прожил, хорошо узнал я норов людской. Ванюшка! Выгони-ка из избы мелюзгу-то, а сам с дядей останься да пристальней слушай, что отец тебе в последний раз скажет. Любит норов человека ближнего своего ограбить, вдов притеснить, сирот беззащитных всячески обижать (сам я это на себе испытал). Тот норов качает тебя против воли из стороны в сторону, словно как бурливая река лодку легкую… Знаю его - норов-то этот, сказываю вам, а потому слушай, Ванюша, и ты, братец, слушай: из капиталу своего давеча самую малую часть я объявил. Людские глаза, милые мои, на чужие-то капиталы - ох, как завистливы!.. Милый! Братец ты мой единоутробный! Не покорыствуйся ты моим добром, сирот моих не обидь, вспомни, как мы сами после тятеньки сиротами горемычными остались, - ведь у меня в амбаре под овсом сто тысяч на серебро в горшках уложены… Братец! - завопил опять Липат так же болезненно и страшно, как страшно кричал он в полдень, когда я впервые услыхал его. - Не ограбь детей, ради христа, не ограбь, - я тебе из того капиталу пять тысяч серебром отказываю…
- Не надо мне твоего, брат! Не обижай меня занапрасно. Ты только скажи, как их найти в амбаре, - как бы не расхитили.
Чуть было мы с Мишуткой не соскочили в это время с печи, потому что, ровно гром, голосом своим больной прокатил по избе и весь скорчился в толстый клубок.
- Гони мух из овса! - кричит он так, как от него никогда не слыхали. - Деньги они у меня все поедят… Обступили всего меня черные псы, обступили с огненными глазами. Отгони, братец, от меня черных псов, - Ванюшка с ними не сладит. Востры у них когти-то очень, грудь они мне всю разорвали и огня туда наложили. Деньги, братец, с сиротами с моими пополам раздели, только не грабь их. Бог взыщет с тебя, ежели их ограбишь… Это я тебе верно говорю… Вон, вон со двора, владимирец, - ты у меня жену отнял, я тебя за это и убил, а не за деньги. У меня своих сто тысяч в амбаре под овсом лежат. Ох! Изъели меня совсем черные псы, внутренности мои все из меня вон они вытащили. Отгоняй, отгоняй их от меня, брат! Мы ведь с тобой единоутробные…
- Ванюшка! - говорит коломенский брат. - Поезжай скорей к становому в стан - объявить ему об отцовских капиталах следует, а то обкрадут нас.
Обманул неразумного мальчишку дядюшка хитрый да в амбар скорее: "Я, говорит, Ванюшка, караулить деньги буду".
Спугнула нас с Мишуткой эта суматоха с насести. Со всех ног бросились было мы домой бежать, голубя не дождавшись, и только когда мы по переулку, в какой одна сторона Липатова амбара выходила, на всех рысях скакали, рев как бы скота какого услышали.
Много щелей в сельских амбарах, так мы с Мишуткой взяли себе по щелке и смотрим, что такое делается в амбаре.
- Не бойся, - говорит мне шепотом Мишутка, - это, должно быть, доможил об хозяйской смерти плачет и убивается.
- Нет, я не боюсь. Только ты не мешай мне смотреть.
И руками и ногами коломенский брат разрывал Липатов овес, а сам урчит даже, как голодный медведь, досадовал, должно быть, что не скоро овес разрывается…
Только дорылся он и до горшков с деньгами, и почал он те деньги и в мешок сыпать, и в карманы класть, и рот даже себе набивал ими, а сам все урчит…
Вдруг остановился он, и видно нам, как глаза у него в темноте, словно дерево гнилое, светятся. Остановился и задумался. Слышим мы, как он сам с собою говорить начал:
"Господи! Что же это такое делаю я? Ведь я сирот граблю, - брата своего единоутробного у малолетних сирот имение ворую. Сгинь, пропади, искушение дьявольское!" - и начал он сызнова деньги из мешка вытрясать и в горшки опять класть… "Ограбят, ограбят сирот - и без меня все у них уворуют. Лучше ж я возьму у них и помогать им буду в их малолетстве".
И он начал опять набивать деньгами свой мешок и карманы и опять заурчал по-медвежьему… "Вырастут, я им выплачу сколько возьму теперь, а то их и без меня обворуют. Вот он, брат-то, что про норов людской говорил. Ограбить мы любим, сирот и вдов притеснить тоже любим… Во гресех зачат есмь и во гресех роди мя мати моя…"
Вечером я и говорю маме:
- Мама! Слушай-ка, что я у Липата Семеныча - покойника - в амбаре ныне видел.
- Что? - спрашивает она.
- Брат-то его коломенский деньги у него все из-под овса повыкрал.
Придралась мать ко мне в это время, что я грамоте не учусь, а только с мальчишками по улицам бегаю, сломила с лозины жидкий прут, и когда прут тот она об меня обламывала, вот что говорила: "Не в свои дела не суйся, - чего не знаешь, того не болтай, в щели за людьми не подглядывай…"
После с Мишуткой Кочетком долго мы рассуждали, какие дела наши и какие не наши, что мы знаем и чего не знаем, отчего в щели подсматривать за людьми нельзя, а главное, зачем и моя и его матери запретили нам строго-настрого никому о том, что в амбаре мы видали, не рассказывать.
Ничего, однакож, мы с ним в этот раз не решили. Я по-прежнему стал у него учиться на одной ножке прыгать, он у меня - бумажные змеи клеить, точно так же как история эта опять потянулась своим чередом (каким именно - расскажу сейчас). Только мы с Мишуткой давно уж на одной ножке прыгать перестали, знаем, какие дела наши и какие чужие, и только одна она и теперь еще попрежнему идет теми же ногами, на каких более, нежели за двадцать лет перед этим, вышла на свой путь-дорогу. Почти уже кончилась теперь эта история, смотрят на конец ее другие ребятишки, прыгая тоже, как и мы с Мишуткой в старину, на одной ножке, но и они тоже, как и мы, войдут в разум и будут ходить на обеих ногах, а едва ли и к этому времени истопчутся ее старые, грязные ноги…
Нужно, однакож, чести приписать коломенскому брату. Умеючи он распорядился капиталом, какой у сирот-племянников своровал. Приписался он в наш город в купцы и, по подмосковной сметке своей, такую широкую торговлю повел, какой наши степняки-домоседы и во сне не привидывали. Подтрунивали у нас по началу-то над коломенцем довольно-таки веселенько, как он, ровно угорелый, по губернии метался за всем: то гурт - тысяч в десять голов - соберет и в Москву отгонит, то тысяч пятьдесят четвертей хлеба всякого в Петербург или в Одессу спровадит, и так-то он всех наших торговцев плотно к ногтю прижал, что без него никто ни в какое дело пускаться ее смел, потому во всякое время каждого он задавить мог…
Вздумает кто из мещан сад или бахчи снять, его не минет, так как мог он и денег тебе для твоего дела дать и самое дело это разбить, да не сам еще, а руки такие у него были, какие, может, верст на сто вокруг всё захватывали, и мимо тех рук, как в сказке говорится, ни птица не пролетывала, ни зверь не прорыскивал…
Трунили, опять сказываю, наши степняки весело над коломенцем, как он ухнет, бывало, тысяч сто барыша с хлебной партии, да вдруг со всей губернии лошадей оберет, да еще столько же от них в сундук призаложит.
- Што-то, брат, длиннорук ты больно? - купцы про него меж собою толкуют. - Не угорел как бы ты, любезный! Посмотрим вот, долго ль ты провоюешь на награбленные деньги?..
- Так и так, - коломенцу, бывало, подслуживаются: - на базаре про вас говорят: как бы, дескать, не прогорели вы.
Усмехнется он так-то шутливо на такую речь и рукой махнет. "Ну их, скажет, к лешему, идолов пузастых! Знают они, куроеды глупые, как про такие дела рассуждать?"