Она даже не шевельнулась, когда он вошел, и можно было бы, вероятно, уйти незамеченным, если бы он захотел, но удержало тайное желание, чтобы она увидела и его горе, и то, что он также плакал. Это было уже похоже на комедиантство, но он не мог отказать себе в нем, оправдываясь тем, что минуту назад, когда у него потекли из глаз эти слезы, он был далек от всякого притворства.
Он даже не захотел скрыть или оставить игрушку, и первый взгляд ее обратился на эту смешную куклу в его руке.
- Бедный наш Тилим, - тихо произнес он, и слезы еще сильнее брызнули из глаз.
Это неожиданное проявление чувства ее поразило. Она подняла на него глаза, полные благодарности, но все еще не решалась сделать к нему движение.
Он подошел к ней, по пути положив на кровать игрушку, и, стараясь придать своему голосу твердость и спокойствие, произнес первые пришедшие ему на ум слова:
- Ну, полно, не надо, не плачь.
Между тем, как ему приятно было видеть ее плачущей и плакать самому.
- Но, ведь, ты и сам плачешь, как же могу не плакать я! Успокой меня. Успокой же, - с рыданием выкрикнула она и протянула ему руки.
Он понял, что значит этот вопль, и первая мысль его была сохранить все свое самообладание и даже уйти, но чувство, близкое к жалости, однако же, не жалость, удерживало его.
Эти протянутые руки и полные слез умоляющие глаза, вызывая томительную слабость во всем теле, до дрожи в сердце, тянули его к себе.
- Ну, полно, полно, - взволнованно повторял он, принимая ее руки в свои и чувствуя, как пальцы ее тотчас же как бы поползли от его пальцев выше и выше к плечам его. Она точно тонула в своих собственных рыданиях и искала опоры и спасения в нем.
И его самого эти рыдания захлестывали и душили, оттого так судорожно начинало колотиться сердце и изнывать кровью.
Хотелось крикнуть самому себе: довольно, и вырваться. А вместо этого руки тянулись к ней, как бы для того, чтобы поддержать это высокое ослабевшее тело в черном.
Он взглянул в ее горевшее от слез лицо и еще более расширившиеся глаза с воспаленными большими зрачками. Теперь он понял, почему это лицо так влекло его, когда она плакала: слезы и рыдания придавали ему неотразимое выражение женственной беспомощности и скорби.
И это лицо прижалось к его щеке, смешались слезы и тепло, что-то остро и знойно вспыхнуло в груди, и он стал целовать это лицо, впивая соленую влагу, в которой были хмель и отрава вина.
Тело ее бессильно к нему прижималось и как будто не отдавало отчета, чего он хочет, так мучительно его сжимая и комкая траур.
Но когда губы ее встретились как бы нечаянно с его губами, он почувствовал, как все его существо уходит в этот поцелуй.
"Боже мой, ведь, это кощунство", - с отчаянием подумал он. Но что-то, торжествуя и хохоча, беззвучной гримасой ответило в нем: "Кощунство? Пусть! Тем лучше!"
* * *
Что-то белое, нежное и тонкое примешалось к мрачному, черному. Она не сопротивлялась; значит, то, что было и в самом деле кощунством, охватило и ее. Очевидно, тут скрывалась какая-то непобедимая тайна, установленная самой природой. Власть этой тайны он ощутил еще вчера.
В памяти блеснули волосы, душистые и золотые, как мед, покорное, юное лицо и полные влагой счастья глаза. Но, если его сейчас не могло остановить другое личико, неподвижное и страдальчески безмолвное, что могло значит то.
"Это прощание. Это в последний раз", - слабо попытался он оправдать себя. Но это оправдание исказилось новой гримасой беззвучно торжествующего хохота.
Не отрывая губ от губ, они точно плыли куда-то в сторону, пока не споткнулись о постель, на которой еще так недавно покоилась безгласная, безответная жертва, и упали задыхающиеся и дрожащие.
Что-то под ними вскрикнуло, как живое. Но они ничего не слышали. Да и что могло их остановить?
XV
Все еще дрожа и отворачиваясь друг от друга, поднялись они оба, полные стыда и омерзения к самим себе.
Вместе с ними что-то упало с постели на пол с жалким звоном.
Это была кукла, которую он несколько минут тому назад положил на кровать. Старый, истрепанный, а теперь переломанный пополам Тилим.
Этот жалкий звон, эта переломанная кукла вызвали в нем чувство суеверного ужаса. Он еще раз попытался повторить себе в оправдание, что это прощание. Но то, что раньше убегало, уступая в нем зверю, теперь не только приближалось, а как будто, впивалось в него, как ядовитые извивающиеся змейки.
"Тем хуже, если прощание; тем хуже, если в последний раз. Тем хуже, тем хуже".
Он становился все гаже сам себе, и чувство это было так велико, что взять всю ответственность за происшедшее на свою душу было почти невыносимо.
С трудом поднял он взгляд на свою соучастницу. Да, именно, соучастница. Ну, он зверь, он не так любил девочку, как мать. Ведь, она всегда старалась это поставить ему на вид. Но как же могла допустить подобное она? И не только допустить, а способствовать этому, отдаваться так же рабски, как он.
Уже больше не думалось о тайне природы. Никакой тайны не было. Были лишь два низких животных, которых кощунство не только не останавливало, а возбуждало.
И в то время, как ему жаль становилось себя, у него к ней не было жалости, а были только ненависть и злоба.
И, когда она, шатаясь, пошла к столу, и, отягощенная ужасом и раскаянием, опустилась в кресло и закрыла лицо руками, он повернулся, чтобы уйти, унося в душе ненависть и злобу к ней.
Он не только не сдерживал себя при этом, но ступал еще тяжелее и тверже, чем всегда.
Шел и чувствовал взгляд ее за своей спиной.
Однако, это не заставило его ни ускорить, ни сдержать шаг, хотя мысленно решил, что уходит навсегда. Он опасался только одного, чтобы она не позвала его, не остановила жалобной мольбой.
И именно в ту минуту, когда подумал об этом, он услышал ее голос:
- Ты это что же, уходишь?
В голосе ее слышалась дрожь еще не вполне угомонившегося волнения и угрозы.
Остановился, но не оборачиваясь, твердо ответил:
- Да, ухожу.
Она услышала ту страшную правду в его голосе, которую он уже не хотел скрывать, и бросила ему в спину слова тяжелые и липкие, как могильная глина:
- Сделал гнусность и уходишь.
Он хотел стряхнуть с себя эти слова, как давеча стряхнул с ног землю на кладбище, и уйти. Но это не удалось.
Тогда он обернулся, злобно глядя на нее, пораженный тем, что она сваливает вину на него одного, чего он больше всего боялся:
- Так это сделал я? Я?
Тогда она как-то по-змеиному стала подниматься, молча вытягивая вперед голову и с ненавистью впиваясь в него глазами. Ему так и казалось, что она сейчас зашипит, как змея.
- А кто же? Не меня ли ты обвинишь в этой гнусности? Не меня ли? А? - И, ударив себя руками в грудь, вдруг выпрямилась и показалась выше. Не давая ему ответил, как бы страшась, что он не позволит ей излить то, что ей необходимо было для самооправдания, как и ему, она лихорадочно, торопливо стала выбрасывать слова.
- Ты подкрался ко мне, как волк. Ты притворился плачущим, чтобы так подло воспользоваться. Я обессилела от горя. Три дня, три ночи не смыкала глаз. Я была почти счастлива, что могла здесь облегчить сердце рыданиями. Когда ты подошел, я думала, ты… в тебе человек, отец… Я думала, пожалел, а тебе нужно было унизить меня. Я не могла противиться, потому что не понимала, не могла допустить. Потому что у меня не было сил противиться…
Она с надрывом выкрикивала эти фразы и одним и тем же тоном, часто сопровождая их ударами рук в грудь, как будто выбивая их оттуда, веря, в конце концов, что так оно и было, и что в ней самой не вспыхнуло ни искры желания.
Но он с злорадством напомнил ей, как она всем телом прижималась к нему и как впилась в его губы губами. Он старался восстановить все те мелочи сладострастия, который могли не только опровергнуть ее обвинения, но и убедить его самого, что виновата она, а не он.
Несколько раз она пыталась остановить его криками:
- Ты лжешь! Ты нагло лжешь! Замолчи!
Но он не унимался.
Вся муть, которая накопилась у него в сердце, выплескивалась сейчас в бешеном исступлении. Вспоминалось не только то, что произошло сейчас, а все, что приходило на ум, все тайны ночей, все грязные черты, которые могли подтвердить это обвинение, доказать, что она недостойна ничего, кроме презрения и ненависти.
Она не оставалась у него в долгу и, пользуясь малейшей его запинкой, платила ему той же грязью.
Наконец, они стали кричать, не слушая друг друга, переплетая часто одни и те же слова, сливая свои мутные излияния, подобный двум потокам, вырвавшимся из одной и той же клоаки и на просторе опять слившимся в одно.
В этой грязи тонуло не только то, что было в их отношениях любовника и любовницы чистого или хоть угодного природе, но и то, что им обоим не могло не быть воистину свято: память о их ребенке.
То, что они сейчас так грязнили друг друга в той самой комнате, где этот ребенок был зачат и где он всего часы тому назад умер так страдальчески, было еще большим преступлением, чем преступление, которое они так злобно и даже предательски старались каждый сбросить с своих плеч на плечи другого.
Наконец, когда уже у него и у нее стали иссякать все унизительные обвинения и даже все низкие слова, которые они исступленно бросали друг в друга, она с отчаянием произнесла то, с чего ей, очевидно, следовало начать.
- О, я, ведь, знаю, зачем ты все это затеял, и отчего так подло на меня клевещешь. Ты хочешь уйти от меня и для этого тебе меня надо унизить и загрязнить, чтобы, творя эту мерзость, ты чувствовал себя героем и героически соединился с этой рыжей девчонкой.
Она ударила его в самое больное место и теперь наслаждалась этим ударом, видя, как он побледнел.
- Ага. Ну, скажи, что это неправда. Скажи, что ты не побежал к ней, когда ребенок еще не успел остыть в этой постели.
Значит, это шпионила она.
Тогда, презрев тот плевок, который был обращен на любимую им девушку, он с мстительной рассчитанной жестокостью ответил:
- Да, это правда. Я ухожу от тебя к ней.
И, также наслаждаясь тем, как метко попала его стрела, добавил:
- Это почти единственная правда, которую ты сейчас сказала. И я ухожу от тебя, потому что люблю ее.
Она сразу сжалась и медленно опустилась в кресло. Она ничего не могла сказать.
Он беспощадно добивал ее:
- Как мне ни тяжела утрата ребенка, но я должен сказать, что давно бы ушел от тебя, если бы не она. Потому что я никогда не любил тебя. Так и знай.
Резко повернувшись, он вышел через мастерскую, на ходу надевая пальто и шляпу.
Это уж было слишком. Он не только уходил, но вырывал у нее то, что могло бы ей служить без него утешением: веру, что он хоть недолго любил ее; воспоминание о счастье, которое для одиноких и осиротелых то же, что для заключенного птица с воли на окошке тюрьмы.
XVI
Едва Стрельников вышел из дома, им овладела такая усталость, что хотелось лечь здесь же, на улице, на грязной мостовой. В этом состоянии сказывалась не одна физическая слабость, но и какая-то потребность унижения. Он сознавал теперь, что виноват кругом, и, несмотря на злобу, еще не вполне угомонившуюся в нем, острее всего сознавал, что поступил нехорошо, оскорбив так женщину, которая любила его сильно, даже беззаветно.
Может быть, в этой любви и таился главный ужас для него. Нет гнета более тяжкого, чем любовь, которая не нужна, но с которой связан крепкими узами.
Со смертью девочки эти узы, очевидно, распались; тем нестерпимее каждая попытка снова их спаять.
И все же он не должен был так поступать.
Если бы не было другой вины, еще более ужасной в его глазах, он способен был бы вернуться назад и от жестокостей перейти к покаянию: подобное уже бывало раньше. В такие минуты он склонен был к истинному великодушию, и в такой крайности для него заключалась своя слабость.
Но сейчас вернуться он не мог. Давила вина еще большая. Потому большая, что она была совершена перед той, кого он любил, из-за кого и произошла вся катастрофа.
Он спешил к ней, чтобы покаяться во всем и этим хоть немного облегчить то бремя, которое никто не мог снять с его души.
На этот раз она приняла его у себя. Дома никого не было.
Взглянув ему в лицо, она сразу догадалась, что произошло что-то печальное и важное, и это печальное и важное заключалось не только в том, что он похоронил свою дочь.
Но она не испугалась и не растерялась, а прониклась к нему глубокой жалостью и желанием успокоить его во что бы то ни стало.
В ее сияющих глазах была покорная готовность для него на все.
С особой серьезностью, почти строгостью, она проговорила:
- Ничего не скрывай от меня. Ничего.
В этом "ты", которому вчера было положено начало и которое нынче было произнесено ею так просто, заключалось для него целое откровение. Верно, и ее отец обращался так же к исповедникам, и она восприняла эту черту от отца.
Это еще более приблизило его к ней.
- Садись вот здесь и говори, - сказала она ему, указывая место возле себя на диване. И сама зябко закуталась в знакомый белый вязаный платок и с ногами забилась в уголок дивана.
Тихо проговорила:
- Мне немножко нездоровится нынче.
- Может быть, ты вчера простудилась?
- Нет, это не то. Ну, садись же, я слушаю.
Но он предпочел остаться у окна.
Наступали сумерки; они шли с моря, которое открывалось из окон так близко, близко. Серое было море, серое небо. И серые сумерки, точно рожденные этим небом и морем, подошли к окнам и обволокли их своей дрожащей паутиной.
Таинственно проникли в комнату, и она в этих сумерках как будто становилась все менее и менее реальной.
Так хорошо, так легче ему было исповедоваться перед ней.
Долго не мог начать. Прислушивался, как все ныло и томилось в нем. Слова казались ничтожными, не имевшими того смысла, который от них требовался. И, когда он, наконец, заговорил, было почти стыдно слов, и оттого, верно, очень трудно было стать вполне искренним.
Хотелось много объяснить, внушить. Он то и дело ждал, что она остановит его негодованием, криком, даже плачем. Замолчал и смотрел на нее с тоскливым вопросом.
Но она сидела, не шевелясь, все больше и больше окутываясь сумерками, по временам как бы теряясь в них и тем вызывая на такие признания, всю силу и мрачность которых он проникал лишь теперь. Раскрывались бездны, полные смрада и отчаяния. Он не щадил себя. Ничего не скрыл, рассказал все, что было, и про свое кощунство и про то чудовищное, что произошло вслед за тем.
Тут он услышал рыдание. Оно было тихое и как будто далекое, но в нем таилась такая горестная печаль, что он застонал, бросился от окна к дивану, где вся она сжалась в какой-то комочек, потерявшийся в сумраке. И упал на колени и искал ее руки.
Он бы вполне ее понял и не осудил, если бы она теперь оттолкнула его.
- Я не должен, не должен был говорить все, - вырвалось у него в отчаянии.
Но она, продолжая горестно и тихо рыдать, проговорила:
- Нет, это хорошо, что ты сказал. Так надо, так надо.
Похолодевшие руки его дрожали в ее руках. Ей не легко далось это отпущение, и оно было так неожиданно, что потрясло его.
Он так же зарыдал и упал ей головой в колени, как это случалось с ним в детстве, когда, провинившись и раскаявшись, искал прощения у матери.
Слезы ее падали на его руки, и руки теплели от них, и в самом прикосновении этих милых рук к лицу его и глазам была отрада невыразимая.
Так они плакали долго, как бы поверяя друг другу этими рыданиями и слезами то, чего в словах нельзя было высказать.
Потом затихли в глубоком изнеможении и лишь иногда вздыхали подавленно и скорбно.
Но вот он опять услышал ее голос, и на этот раз в нем была, несмотря на печальное спокойствие и кротость, покоряющая сила. Точно голос этот исходил не от нее, а откуда-то свыше.
- Иди сейчас к ней и примирись. Перед ней ты виноват больше, чем передо мной.
Он на своей голове ощутил ее руки, как благословение, и, если бы в эту минуту она потребовала от него величайшей жертвы, он с радостью пошел бы на все.
- Да, да, я пойду, - ответил он дрожащим от непонятного и невыразимого восторга голосом. - Любовь моя, я пойду.
И, приложив ее пальцы к своим еще влажным глазам, он замер так в бесконечном блаженстве и тихо вышел.
XVII
Что-то остановило его на пороге, дохнуло тревогой и холодом.
Но сердце было переполнено новым чувством, в котором заключалось так много доброты, что он переступил порог с светлым желанием мира и прощения. Ведь, бывает же, что люди расходятся и все же остаются друзьями. И он останется ее другом, будет помогать ей.
Отпер дверь квартиры своим ключом и был непонятно поражен, когда попал в полную тишину и темноту.
Стало в первую минуту жутко от этой темноты и безмолвия. С дрожью в сердце припомнилось, как один его приятель, знаменитый артист, явился глубокой ночью домой и в темноте наткнулся на что-то тяжелое, висевшее посреди комнаты. Зажег спичку, оказалось, что повесилась его жена.
Стрельников поспешил чиркнуть спичкой. Сера вспыхнула, но тут же отлетела шипя и погасла. И стало еще темнее и тише, и сильнее охватило предчувствие неминуемой беды.
Захотелось бежать, но он с усилием подавил свою нервность и малодушие.
Снова зажег спичку и при ее маленьком колеблющемся пламени прошел в свою мастерскую. Здесь он засветил свечу, и огонь несколько успокоил его. Как не пришла в голову такая простая мысль, что хозяйка могла уйти?!
Все же он с беспокойным волнением направился в соседнюю комнату, свидетельницу всех пережитых ужасов.
Комната была пуста.
Он, уже ободрившись, обошел всю квартиру, и, наконец, сделал то, с чего следовало начать: посмотрел в переднюю. Ее пальто и шляпы с траурным крепом там не было.
Ясно, что она ушла. Куда? Надолго ли?
Может быть, к детям, а, может быть, на практику. Узнать было не у кого. Прислуга, отпущенная после похорон, не возвращалась.
Что же теперь делать?
Он так приготовился к покаянию. Представлял себе чувствительную сцену примирения, может быть, слезы, даже упреки и мольбы. Он приготовился исполнить свой долг сейчас, пока горело сердце слезами. С этим никак не вязалась такая простая вещь, что ее нет дома.
Не ожидать же до завтра. Здесь это ему казалось совсем невозможным. Лучше прийти снова утром, а эту ночь провести в какой-нибудь гостинице или у кого-нибудь из приятелей.
Только не у Дружинина.
Решил некоторое время обождать ее.
Вернулся в мастерскую и сел на диване. Заметил, что тубероз уже не было, но и это не затмило его доброты. Подумалось только, что, будь на месте эти цветы, не так подавляла бы тишина и воспоминания.
Что-то вспомнил. Вернулся в ту комнату и в темноте поднял изломанную игрушку. Нерешительно подержал ее в руках и положил в боковой карман.
Опять охватила тишина, и в этой тишине было что-то свое, полное тайны.
- Завтра пришлю за вещами, - произнес он вслух, чтобы нарушить эту тишину и тайну.
Но с той самой минуты, как он взял игрушку, не покидали мысли об умершей девочке, и над ними вилась сказка о душе, девять дней пребывающей в доме земного бытия.