И он прикоснулся к клавишам. Рояль запела. Грациозные звуки с веселой безмятежностью обступили Варю. Она разбирала среди них что-то знакомое, где-то слышанное, но это знакомое струилось едва заметно и, сливаясь с новыми звуками, являлось в каком-то ясном и свежем сочетании. Воображению Вари представлялась березовая роща, насквозь пронизанная солнечным блеском, веселое мелькание душистых листьев, соловьиная песня, замирающая в отдалении, яркая зелень луга… Но вдруг какая-то тень смутно нависла над пейзажем. "Облако?" - подумала Варя и отчетливо увидала, как потускнели стволы берез и исчез глянец с клейких листочков… Соловей замолк… Она вслушалась. Светлые звуки стихали, отступали куда-то, погасали с робкой торопливостью. И внезапно в какой-то смутной дали возник невыразимо печальный и долгий стон. С каждой минутой он приближался, однообразно повышаясь, и властительно вытеснял идиллию. Неспешная вереница грациозных ноток беспорядочным узором вилась около него и в смущении разбредалась. И с каждой минутой этот скорбный звук все более и более пробуждал в Варе какие-то глубокие воспоминания. "Да что же это?" - думала она в тоскливом недоумении. Вдруг мотив зазвучал сильно и уныло. У Вари как-то радостно упало сердце: она угадала его. "Как это хорошо!" - прошептала она и смахнула слезы.
- Ты была на Волге? - говорил Облепищев. - День жаркий и душный. Раскаленный воздух неподвижен. Река в невозмутимом покое уходит вдаль. Песчаные отмели ярко желтеют, на них рядами сидят птицы. Там и сям белеют паруса, поникшие в сонном изнеможении… Все тихо. И вдруг в знойный воздух тоскливо врезается песня:
Эх, дубинушка, ухнем…
Эх, зеленая, сама пойдет!.. -
и унылое настроение охватывает тебя, и тупою болью ты смотришь на эту знойную даль, на Волгу, на поникшие паруса… И кажется тебе, что и барки эти, сонная Волга, и пустынные берега, изнизанные птицами, и вон тот курган, что, вероятно, помнит Стеньку Разина, а теперь навис над рекою в мрачной задумчивости, - все разделяет твое уныние и твою медленную боль… А песня стонет и тянется, и бесконечно надрывает твою душу.
И он снова заиграл. Однообразный стон "Дубинушки" медлительно замирал под его пальцами, уступая место звукам сильным и широким. И Варю заполонили эти звуки какой-то величавой и строгой серьезностью. Правда, тоска сказывалась и в них, но уже не казалась Варе подавленным стенанием, как в "Дубинушке", - она походила на призыв и гудела точно набатный колокол… Варя знала, что это был напев какой-нибудь старинной песни, но какой именно - не помнила. И она вопросительно посмотрела на графа.
- Разбойничья песня, - сказал он и, не отрываясь от рояли, проговорил внушительным речитативом:
Как на славных на степях было саратовских,
Что пониже было города Саратова,
А повыше было города Камышина,
Собрались казаки-други во единый круг,
Как донские, гребенские и яицкие…
Но тут характер музыки снова изменился. Протяжный напев стал прерываться. Там и сям среди него подымались какие-то гордые звуки и, утихая, уступая дорогу могучему напеву, опять возникали. И с каждым таким возникновением неслышно, но неотступно образовывался новый мотив. Он ширился, развивался, ускорял темп, как будто торопил медленную песню, захватывал ее с собой, шел с нею рядом… И вдруг раздался громко и торжественно. Варя даже вздрогнула от неожиданности: это была марсельеза. И снова она вспомнила картину Доре. Но теперь среди восторженной толпы шла и потрясала знаменем гневная Женни. И все существо Вари переполнилось любовью к этой таинственной женщине.
Но победоносная музыка прекратилась скоро и внезапно. Лицо графа явило вид неизъяснимого волнения. Инструмент зарыдал под нервным прикосновением его рук… И надрывающий напев русской свадебной песни, причудливо переплетаясь с мотивами известного трио из "Жизни за царя", - больно и настойчиво защипал сврдце Вари. Затем пронесся какой-то смутный гул, подобный отдаленному шуму волн и напомнивший Варе одно место из бетховенского "Эгмонта"; потом раздался резкий и сильный металлический удар… и все смолкло. Но граф не покидал клавиатуры; с лицом, белым как мрамор, и с недоброй усмешкой на губах он стремительно опустил руки на клавиши и, подражая приемам тапера, заиграл с преувеличенной, с нервической быстротою. Торопливый темп опереточного вальсика нахально закрутился в воздухе. Иногда грозный гул, подобный отдаленному волнению бесчисленной толпы, пытался бороться с этим темпом, пытался потопить пошленькие его звуки в своем внушительном рокоте… Но вальсик вырывался как исступленный, дерзко и нагло заглушал этот рокот своей подленькой игривостью, и мало-помалу рокот утихал, дробился, поспешал с неуклюжей готовностью за расторопными звуками вальсика… И в конце концов все превратилось в какой-то шумный и приторный хаос, целиком преобразивший вечеринку Марцинкевича.
Наконец Облепищев оторвался от рояли и закрыл лицо руками. "Жизнь Женни", - пролепетал он в волнении. Варя, вся в слезах, вся потрясенная какой-то жгучей жалостью, гладила его голову, называла его ласковыми именами, участливо сжимала ему руки… О, чего бы она не отдала, чтобы все вокруг нее были веселы и счастливы и чтобы никто не извлекал из рояли таких надрывающих звуков.
- А как тебе нравится эпилог, моя прелесть? - сквозь слезы произнес граф, с любопытством взглядывая на Варю. - Не правда ли, это очень удачно?.. Это, если хочешь - философия пьесы. Когда я играл ее N. (он назвал музыкальную знаменитость), N. сказал мне: "Да это пир во время чумы, мой милый гном…" Не знаю почему, он всегда зовет меня "гномом". Разве я похож на гнома, моя дорогая? - И он кокетливо улыбнулся со слезами на главах.
Варя ничего не сказала. Она провела рукою по лицу и в тихой задумчивости вышла из комнаты. В голове ее роились великодушные мечтания.
XIII
Долгих усилий стоило Илье Петровичу разыскать земского Гиппократа. А когда он наконец нашел его и с обычной своей горячностью напустился, упрекая его в бездействии, Гиппократ только руками развел.
- Батюшка мой, да вы с луны? - флегматично вымолвил он, отрываясь на минуту от ящика, в который упаковывал медикаменты.
- Я не с луны - я из деревни, где люди дохнут без всякой помощи, - отрезал Тутолмин.
- А где они не дохнут, позвольте вас спросить? - язвительно осведомился медик и, не получив ответа, продолжал: - Я, батенька, десятый день из тележки не выхожу. А участочек у меня: сорок верст так да сто сорок эдак - итого пять тысяч шестьсот квадратных!.. А голова у меня одна и рук только две; вот оно какое дело, горячий вы человек.
- Но у вас фельдшера…
- Есть-с. Есть, любезнейший вы мой; три фершела есть - не фельдшера, а именно фершела - один при больничке гангрену разводит, другой пьет запоем, а третий - у третьего, голубь вы мой, тифозная горячка третий день, и будет ли он жив - ведомо господу. Я же, извините вы меня великодушно, две ночи не спал да два дня не жрал.
Тутолмин стих и во всю дорогу обращался к доктору с глубокой почтительностью. Его как бы подавляла эта непосильная преданность своему делу, обнаруженная флегматичным и сереньким человеком.
- Но что же делает земство? - любопытствовал Илья Петрович. - Отчего мало докторов, почему нет медикаментов?
- Денег нету-с. Оттого и докторов нет, что денег нету. Народ мы дорогой, жалованье нам немаленькое, а обкладать-то уж нечего: земли обложены, леса обложены, купчина защищен нормой, а доколе норма оставляет его на произвол судеб, и купчина обложен…
- Но бюджет, кажется, очень велик.
- Это вы, батенька, справедливо сказали: бюджет велик. Но вы знаете, скрлько одних канцелярий на шее этого аппетитного бюджета? Изрядно, голубь вы мой. - И доктор начал откладывать пальцы: - Управская - раз, съезд мировых судей - два, крестьянского присутствия - три, воинского присутствия - четыре, училищного совета - пять…
- Но ведь это можно бы изменить, сократить…
- Эге, вы вона куда! Вы зачем же, любезнейший, в теорию-то улепетываете? Вы не улепетывайте, а держитесь на почве. Почва же такова: обязательных расходов сорок два процента - понимаете ли: о-бя-затель-ных! - администрация и канцелярии ("Приидите и володейте нами", - в скобках пошутил он) двадцать два процента; ремонт зданий, страховка и расширение оных - шесть процентов…
И Тутолмин ясно увидел, что если "не улепетнуть в теорию", то и земство не виновато.
- Но тогда уж возвысить бюджет приходится, - нерешительно сказал он.
- Тэ, тэ, тэ!.. Это, другими словами, налоги возвысить? Превосходно-с. В высшей даже степени превосходно и просто. У меня и то есть один благоприятель, - великолепно он так называемый вопрос народного образования разрешает: собрать, говорит, по рублю с души единовременно - и гуляй душа!.. Батюшка вы мой, в том-то и штука, что повышай не повышай - толку не будет. Только счетоводство одно будет… Недоимка одна сугубая…
- Но в таком случае как же вы хотите обойтись без теории, - заволновался Илья Петрович, - вспомните "народоправства" Костомарова… в Новегороде, например…
- А, это другое дело! - с протодушным лукавством произнес доктор. - Поговорить мы можем. Поговорить мы всегда с особым удовольствием… Ну что, что там у Костомарова?.. Я, признаться вам, батенька, не токмо так называемых "книг светских", "Врача" уже третий месяц в глаза не вижу. А что касается ученых каких-нибудь сочинений, то перед богом вам клянусь - не виновен с самой академии.
И точно, "теоретический" разговор, который затеял было Илья Петрович, погас чрезвычайно быстро.
- Вы лучше расскажите, какова барышня у вас в Волхонке? - вымолвил доктор, преодолевая зевоту. - Говорят, чистейший маньифик. Вот бы, канальство, посвататься!.. Я, батенька, выискиваю-таки бабенку. Скучно, знаете. Дела - гибель, а приедешь домой, и позабавиться нечем. То ли дело мальчуганчика бы эдакого завесть или девчурку…
Тутолмина покоробило: он не ожидал таких признаний от добросовестного земского работника. Отсутствие "принципов" в этом работнике смертельно оскорбило его. "Затирает! - подумал он с горечью и невольно сравнил Гиппократа с Захаром Иванычем. - И буржуя моего затрет, - мысленно продолжал он, - и выищет он себе манерную самку, и наплодит с ней краснощеких ребятишек… Эх, болото, болото!" Но когда показалась Волхонка и засинело волхонское озеро, мысли Ильи Петровича изменили грустное свое настроение. Он подумал о Варе: "Эта не самка! - чуть не произнес он вслух, внезапно охваченный чувством какого-то горделивого довольства, - мы не изобразим с ней мещанского счастья…"
Однако же в деревне Тутолмину снова пришлось изменить свое мнение о Гиппократе. Этот "пошловатый" человек (как об нем было уже подумал Илья Петрович) с такой внимательностью осматривал больных, так безбоязненно обращался среди вони и грязи, до того ясно и быстро устанавливал дружественные отношения с крестьянами, что Тутолмин опять почувствовал к нему глубокое уважение. Это уважение еще усилилось, когда Гиппократ наотрез отказался заехать в усадьбу и настойчиво заспешил в ближнюю деревню, где свирепствовал дифтерит. Илья Петрович только в недоумении посмотрел на него: он никак не мог помирить такое самоотвержение с отсутствием "принципов". "Может, скрывается?" - предполагал он, задумчиво шагая по направлению к усадьбе (экипаж он уступил доктору), но тут же вспоминал бесхитростный облик доктора и снова повергался в недоумение. "Э, ну его к черту! - наконец воскликнул он, подходя уже к самому флигелю: - Явно разбойник, буржую моему подобен…" И любовное отношение к доктору, смешанное с какою-то раздражительной досадой, окончательно установилось в нем.
Захар Иваныч только что возвратился с поля, и Тутолмин, захватил его за какими-то длинными выкладками. Они повидались.
- Вот, Илья, сила-то грядущая! - вымолвил Захар Иваныч, откладывая карандаш.
- Какая такая? Уж не та ли, что щедринский помещик изобрел: сама доит, сама пашет, сама масло пахтает?.. - иронически отозвался Илья Петрович.
- Э, поди ты… Я тебе о Лукавине говорю.
- Аль приехали?
- Приехали. Ну один-то не по моей части: он, кажется, все больше по части художеств - Варваре Алексеевне все ручки лижет…
- Что ты сказал? - переспросил Тутолмин, внезапно ощущая какую-то сухость в горле; и когда Захар Иваныч повторил, какая-то жесткая злоба поднялась в нем. - Ну, а другой что лижет? - грубо произнес он.
- Э, нет, брат, другой не из таких. Другой не успел еще путем оглядеться, как со мной все поля обрыскал. Сметка, я тебе скажу! Взгляд! Соображение!
- Еще бы! Ты, поди, растаял. Эх, погляжу я на тебя.
Но Захар Иваныч не обратил внимания на укоризненный тон Тутолмина.
- Ты посмотри на этот проектец, - возбужденно заговорил он, снова подхватывая лист бумаги и быстро чертя по нем карандашом. - Это, например, сахарный завод. Вот затраты: это - оборотный капитал; это - убытки от превращения севооборота… это вот отбросы…
- Так, - саркастически вымолвил Илья Петрович, - значит, тебе мало "одров", ты еще настоящую фабрику вздумал воздвигать…
- Не фабрику, Илья…
- Завод. Это все равно. Тебе мало твоих батрацких машин, ты еще всю окрестность хочешь заразить фабричным ядом… Ты хочешь вконец перегадить нравы, опоганить народное мировоззрение, расплодить сифилис… Подвизайтесь, Захар Иваныч!
- Как же ты не хочешь понять, Илья, - корнеплоды необходимы. Ты посмотри: нынче гессенская муха пшеницу жрет, завтра - жучок, послезавтра - червячок какой-нибудь… Помилуй! Ведь нас силой загонят в корнеплоды… Так лучше к этому порядку вещей приготовиться. А скот! Ты посмотри, нам ведь его кормить стало нечем…
Но Илья Петрович сидел неподвижный и угрюмый.
- Действуй, - с злобой говорил он, - поступай к Лукавину в рабы. Давите народ, Захар Иваныч, поганьте его!.. Надолго ли? Посмотрим, милостивейший государь.
Захар Иваныч рассмеялся.
- Ну, чудак ты, - сказал он. - А к Лукавину я действительно мог бы поступить. Ты знаешь, какая штука: он меня сегодня отводит и говорит: берите с меня три тысячи целковых, почтеннейший, и покидайте вашего маркиза…
- Как это благородно! - воскликнул Илья Петрович.
- Ах, кто тебе говорит о благородстве, - в некоторой досаде возразил Захар Иваныч, - тебе говорят, какова сила…
- Наглости?
- Нет, - сообразительности, смекалки, милый мой. Я, разумеется, пойти-то к нему не пойду…
- А следовало.
- Не пойду, - повторил Захар Иваныч, - а завод с его помощью как-нибудь устрою. - И вдруг он ударил себя по лбу. - А знаешь, если бы ему жениться на Варваре Алексеевне! - воскликнул он.
- Опомнитесь, Захар Иваныч, - язвительно проговорил Тутолмин.
- Да ведь я как… Господи боже мой, - оправдывался Захар Иваныч, - я говорю в виде предположения. Я говорю, если бы она полюбила его… и вообще…
- Что между ними общего! - закричал Тутолмин яростно на Захара Иваныча.
- Как что?.. - в изумлении произнес Захар Иваныч. - Богат, красив, - он очень красив… Ты-то что, Илья! Граф какой мозгляк перед ним, а и то она тает. Барышня, брат…
- Что барышня? - внезапно опавшим голосом спросил Илья Петрович.
- Да вообще…
- Вообще подлость, - резко перебил Тутолмин и, шумно поднявшись с места, ушел в свою комнату.
А Захар Иваныч никак не мог догадаться, чем он так рассердил приятеля. Он подумал и тихо подошел к двери его комнаты.
- Илья, - сказал он, - Илья!..
- Что вам угодно? - ответил тот.
- Но ты не осмыслил вопроса, Илья; ты не обсудил его воздействий на крестьян, - вкрадчиво вымолвил Захар Иваныч, стоя у двери, - ты не сообразил всех польз…
- Я давно обсудил.
- Но ежели они будут садить корнеплоды…
- Я давно обсудил, повторяю вам.
- Но согласись, Илья…
- Я давно обсудил, что вы все тут трещотки и фарисеи! - раздражительно воскликнул Илья Петрович.
Захар Иваныч хотел было что-то сказать, но подумал и не решился. Он взял фуражку, взял лист бумаги с карандашом и вышел на цыпочках из комнаты. "И милый человек, - думал он, - а как от жизни-то отстал… Вот тебе и книжки!" - И, уютно поместившись на крылечке, старательно начал вычислять стоимость рафинадного отделения.
А Тутолмин лежал на постели, гневно плевал в потолок и чувствовал себя очень скверно.
Вечером суровый и гладко выбритый человек в кашемировом сюртуке явился к Захару Иванычу и доложил, что "господа просят его пожаловать с гостем чай кушать". Илья Петрович было отказался. Но Захар Иваныч так просил его и вместе с тем так хотелось самому ему повидать Варю, что он не выдержал и напялил свой парадный сюртучок. Кроме сюртучка, он надел еще свежую рубашку отчаянной твердости и белизны и отчаянного же фасона: воротнички достигали до ушей. Но ему казалось, что это последнее слово моды, а он на этот раз не хотел ударить лицом в грязь.
Как же зато и вспыхнула Варя, когда он петушиной походкой вошел в гостиную. По обыкновению, она сидела около графа и внимала неутомимой его болтовне. При входе приятелей граф вопросительно посмотрел на нее. "Тутолмин…" - прошептала она, потупляя глаза и не подымаясь с места. "Боже мой, какие несчастные воротнички!" - восклицала она мысленно. Произошло обоюдное знакомство. Илья Петрович тотчас же заметил смущение Вари и ее соседство. В горле у него снова пересохло; на лбу появилась неприязненная морщина. А между тем он волей-неволей должен был присоединиться к ним: Захар Иваныч, как только вошел, сейчас же затеял разговор о заводе, и не только Лукавин, но даже Алексей Борисович стремительно пристали к этому разговору.
- Вы изволите участвовать в… - граф назвал журнал.
- Точно так, - сухо отчеканил Тутолмин.
Варя посмотрела на него удивленными глазами. И опять воротнички привлекли ее внимание.
- Если не ошибаюсь, я читал ваш очерк… - продолжал граф и упомянул заглавие очерка.
- Может быть, - с сугубой сухостью вымолвил Илья Петрович.
Но Облепищев или не замечал, или не хотел замечать этой сухости. Присутствие нового человека приятно возбуждало его нервы. Любезно наклоняясь к Тутолмину и с обычной своей грацией жестикулируя, он заговорил:
- Но всегда меня поражало это ваше пренебрежение к форме, простите… Это, разумеется, может составлять эффект; но, согласитесь, только в виде исключения. Знаете, исключение, обращенное в привычку, чрезвычайно надоедливая материя, - и поправился, мягко улыбнувшись: - Иногда! Иногда!
Тутолмин угрюмо молчал. Варя посматривала на него с беспокойством (его костюм уже переставал резать ей глаза).