Вагаев был возбужден, вздернуто как-то весел. Он попрыгивал по снежку, играл саблей, рубил сугробы. Забежал под ворота закурить, от ветра, но Даринька его сдержала: здесь же святое место. Он извинился - и в свете от фонаря увидел, должно быть, какое у ней лицо. Сразу затих, пошагал молча, вызванивая шпорами, и стал неожиданно рассказывать, как случилось однажды с ним одно веселенькое приключение. Даринька передернула плечами и сказала: "Это вы там расскажете". Она испугалась, что Вагаев начнет говорить неподходяще, как в театре. Но он, сразу поняв, чего испугалась Даринька, сказал, что приключение это особенное и можно о нем рассказывать даже детям. Она, стуча зубками, позволила: "Ну, скажите".
Вагаев начал с метели. Какая это метель, в Москве! А вот были они с приятелем в прошлом году, зимой, под Вологдой, на облаве, с солдатами. От Вологды верст на сорок ушли, медведя не видали, а как-то совершенно непонятно, при трех десятках солдат, отбились от облавы, забрались неведомо куда, в чащу несосветимую, на лыжах были, и в ужасной метелице, через овраги и буераки, вышли в поле, в совершеннейшем истощении всех сил, физических и моральных. Давно наступила ночь, метель не утихала, все, что было в походных мешках, было истреблено, коньяк с ромом выпит… ложись и помирай. То было поле, и вдруг - кусты, крутит, метет, швыряет… голоса сорвали - ложись. И они повалились у кустов. Выкопали в снегу норы, и стало их заносить метелью. Приятель все о невесте думал, через неделю свадьба. А Дима… - "немножко о маме своей подумал, не о ком было думать больше". И вот когда они уже приготовились уснуть, может быть, навеки под похоронное завывание ели, пришла Диме грустная думушка, - "так, с чего-то взгрустнулось, давно не был в церкви, не слыхал всенощной", и стало вспоминаться, Будто во сне являлось, как, бывало, водили его, маленького, в гвардейские казармы и как там солдаты пели "Слава в вышних Богу". Даже в голове у него отозвалось пение, под метель. Это бывает, когда завывает ветер, или в вагоне едешь, под стук колес, напевается. И вот, в метели, в свистящих воющих кустах, они оба явственно услыхали благовест! До того явственно, будто вот за кустами колоколище, и дует им прямо в ухо, в грудь даже отдается. Откуда взялись силы, выскочили оба в кромешной тьме, спрашивают: "Ты слышал?" Да как же не слышать - вот! То унесет - чуть слышно, то - р-раз, как в сердце. Пошли на благовест, сквозь метель, из последних сил - "и через пять минут мы ткнулись в сугроб белой стены, у врат обители святой!". Это было спасение и великое торжество монахов. Как раз кончилась всенощная, их нашел дровосек-монах, проходивший из монастыря в дровяные сараи, тут же… "и целый сонм монахов, славные старички такие… - рассказывал Дима весело, - поволокли нас во храм, поднесли нам по стаканчику красного, церковного, - "с приездом!"-и стали служить торжественное молебнопение Чудотворцу…". Даринька схватила его руку, страшась, что будет что-нибудь непристойное о святом, и почти крикнула, "не своим голосом": "Зачем вы смеетесь так?! Это же милость Господня была над вами… опомнитесь!.." Вагаев сразу опомнился, взглянул на нее, и на лице его просияла радость… нет: больше, чем радость. Он склонился благоговейно, искренно-благоговейно, как-то даже восторженно-благоговейно, как только самые верующие люди поклоняются святыням, и сказал уже иным тоном, сникшим: "Простите, вы правы… опять это мне урок. Это я разошелся, глупо пощеголял словечком…" - так и сказал в смирении перед ней, такого не ждал от него Виктор Алексеевич. "А там, тогда нам не до шуток было. И что же самое удивительное, - тогда меня это очень поразило, потом забылось…" И он объяснил: этот чудотворец, которому монахи пели торжественный молебен, был преподобный Дмитрий, "как раз мой тезка!". Даринька слушала его в необычайном волнении, с сияющими от слез глазами, "святостью осиянными". Она, забывшись, схватила его руку и вскрикнула: "Ди-ма!.. вы - Дима, Димитрий! Это же был преподобный, Димитрий Прилуцкий, дружок Сергия Преподобного!.. Это было же над вами Господне чудо… чудо!.. Нельзя так смеяться… Господь с вами!.." Вагаев удивился, отступил даже от нее, сказав: "Как могли вы узнать?!.. Да, это был Он, мой Ангел… я именинник одиннадцатого февраля, на преподобного Дмитрия Прилуцкого, я еще не забыл. Но откуда вы з н а е т е?!"
Даринька сказала просто: "Ах, не знаю… так, вспомнилось…" - Так это было проникновенно сказано! - рассказывал Виктор Алексеевич. - Так нежно, что Вагаев еще отступил, взглянул… Я видел его взгляд, и у меня повернулось в сердце… нет, не ревность, а от щемящей боли, чувство тоски щемящей. Потом она все дознала: Диму действительно спас его святой, мощи его покоятся под спудом в подвологодском Спасо-Прилуцком монастыре, к стенам которого вышли оба офицера, в белые стены ткнулись. XIV век - и… Преподобный был крестным отцом детям князя Дмитрия Донского, преставился в конце XIV века и… спасал петербургского лейб-гусара, повесу-полувера XIX века! Это, и многое, я понял только много спустя. А Даринька всегда была с н и м и, в н и х, во всех веках… невидимые нити сходились в ее сердце.
Метель бесилась, металась в вихрях, вытряхивала кули небесные, швыряла снежные вороха. Из этой беснующейся мути донесся оклик: "Эй!.. э-ййй!.." - и в зове бубенчиков и колокольцев, в мути от фонаря вычернились оскаленные морды ринувшихся на них коней. Лихач достал-таки "голубков" от "Эрмитажа", не парой, как обычные "голубки", а те же легкие голубые санки с серебряными витушками в колокольцах, но- праздничные, тройкой. Вагаев крикнул: "Какого че… вы там возились?!" "Да что, ваше здоровье, с землячком полпивка хватили, зави-руха!.." - весело отвечал лихач. И тут же, себе противореча, Вагаев бешено наградил "за расторопность", и лихача, и полупьяного "голубчика", крикнувшего из мути яро: "Ну-ну, барин… теперь держите меня… метель обгоним!"
Кони бесились, мешали сесть. Набежавшие лихачи держали. Дариньку усадили в мягкое, кто-то укутывал ей ноги, кто-то ласкал ей руку, - все пропадало за метелью. В гомоне голосов и ветре до нее долетело смутно, как мерно начали бить часы. В секущей мути пропали крики: "Не пропади, Никашка!" - все закрутилось в вихре, бульканье бубенцов и колокольцев. Мчались - сияли пятна, стегало снегом, душило, секло. Кто-то шептал: "Чудесно!..", кто-то сжимал ей руку, кого-то сшибли… - "держи-иии… и-и-!" - все пролетало мутью. Крикнуло пьяным ревом: "С Питера шпарит, в рыло… авось не сдунет, р-роди-мы-и-и-и!.." У заставы тряхнули палисадник, махнули за канаву, через тумбу, вымахнули куда-то - попали враз, куда и следовало попасть… - "и-йех, по-пи-и-тер-скай-ай-д-по-доро…" - ни мысли, ни слова, ни дыхания: бешеный гон, мельканье…
XVII
МЕТЕЛЬНЫЙ СОН
Бешеный гон на тройке остался в памяти Дариньки безоглядным мчанием куда-то в прорву, и в прорве этой не было ничего ужасного: захватывающий восторг - и только. Так и остался бешено-дробный говор:
Не шумят, не гремят,
Лишь копытца говорят.
Из налетевшего мутного пятна выклюнулся фонарь, прыгнула на свету серебряная дуга с задранной конской мордой, подскочили молодчики в поддевках, бережно подхватили под руки, бережно раздевали, провожали в нагретые покои с остро-икорным духом в букете вин, - в светлую залу с зеркалами, со спущенными шторами в подборах, с кубастыми свечами в хрустальных люстрах, многолюдно-нарядную, с белоснежными столиками в огнях, с эстрадой в елках, заляпанных небывалыми цветами, с "боярским хором" в кокошниках, с Васей Орловым - запевалой:
Как по той ли по метели
Тройкой саночки летели…
Степенный и обходительный хозяин радушно приветствовал: "Давненько, ваше сиятельство, не навещали", мигнул белому строю половых, действуя больше пальцем, - "особенно заняться", и усадил сам "спокойненько и поближе к песням, у камелька". Стол был парадный, под образом в золотом окладе с теплившейся лампадой. С метельной ночи приятно было попасть в уют, слушать с детства знакомое -
Мимо темного бору,
К Акулинину двору…
В глазах Вагаева не было прежней настойчивой и пытливой ласки, так волновавшей Дариньку: он казался рассеянным. Она подумала, отчего с ним такая перемена… мысленно повторила удивленный вопрос его: "Как вы могли узнать?!" - вспомнила рассказ его о чудесном спасении в метели. "Вы необыкновенная… - сказал неожиданно Вагаев, как бы продолжая тот разговор, под святыми воротами, в метели, будто о нем думал, - провидица вы… и знаете?.. - мне теперь стыдно многого, что во мне, что вы можете как-то знать…" - сказал он просто, без привычного щегольства словцами. Она недоверчиво взглянула и поняла, что он говорит искренно. И ей стало легко, приятно, не страшно с ним. "Какая провидица, недостойная я… просто знаю немного о святых и…" - "И можете т а к влиять! ваши у р о к и я запомню, - сказал Вагаев, всматриваясь в нее, - особенная вы…" - "Да, она может влиять…" - мимоходом сказал Виктор Алексеевич. Разговор как-то не клеился. Даринька этого не замечала, глаза ее дремали под улыбкой, как у детей.
- С Димой, кажется, не случалось этого… подобной… как это… ну, вдумчивой, что ли, серьезности с женщинами, - вспоминал Виктор Алексеевич, - и его озабоченность, необычная для него "раздумчивость" в разговоре с Даринькой у "Яра" меня смутила. Не ревность была во мне. а… почувствовал я тогда впервые, что в нем рождается какая-то близость т ней, что он слышит особенное в ней, чарующую "тайну", что выше всех женских прелестей, что покоряет мужчину, держит, влечет и не отпускает, пока эта "тайна" не раскрыта. У редких женшин бывает это… "тайна" Обыкновенно тает, как только женщина "раскрывается" телесно. Но если э т о - душевное, тогда она поведет за собой до конца.
В Викторе Алексеевиче была не ревность, - он был крепко уверен в Дариньке, а "тревожащее томление", неопределенно пояснял он, "или, если хотите, ревность, но ревность знатока, которому досадно, что есть другой, постигающий прелесть "вещи", ценность которой только ему, знатоку, "понятна"."
Конечно, надо начать шампанским: это подвинчивает, и Дарье Ивановне необходимо, она прозябла. Разнеженная теплом и мыслями, Дариинька выпила шампанского. Все было вкусно, как никогда: и свежая икра с теплым калачиком, и крепкий бульон с гренками, и стерлядка на вертеле, и особенно рябчики, сочно-румяные, пахнувшие смолистой горечью; и страстно и грустно вопрошавший "долюшку" запевала-тенор, бледный и испитой красавец, с печальными глазами, в боярском платье, в мягких сафьяновых сапожках:
Али в поле, при долине,
Диким розаном цветешь?
Аль кукушкою кукуешь,
Аль соловушкой поешь?
За окнами шла метель, чувствовалось ее движение. "А вы устали…" - "Да, немножко… столько - ив один вечер!" На столе звякало, менялось, чокались звонкие бокалы, похлопывали пробки. "Княжеский кабинет оставлен-с, барон Рихлингер еще зараньше-с прислали лихача с запиской-с!" - "Дядюшка просто трогателен. Дарья Ивановна, позволите?.. но это же совсем немного, и сразу освежитесь?.." - "Это зачем ведут?.."
Половые вежливо выводили какого-то во фраке, сучившего кулаками на красивую даму в красном, с полными голыми руками. Так, скандальчик, "арфисточку" обидел пьяный. Даринька не понимала: "Арфи-сточ-ку?.." - "Прелестницу", - пояснил Виктор Алексеевич. Даринька смутилась. Вагаев предлагал перейти в "княжеский", там покойнее. Запевала опять выносил, тоскливо-страстно:
Ах, очи, очи голубые,
Вы иссушили молодца!..
Ах, люди. люди… люди злы-е!..
Цыганки? А вон они, по столикам, в ярких шалях. Все тут знакомые, Нет, эти совсем другие, не бродяжки, а чистенькие, с хорошими голосами, все одеты по-модному, только в глазастых шалях, и камни на них самые настоящие. А вот, в позументовых кафтанах, с забросом на спину, - это певцы-чавалы.
Зачем разрознили сердца?!..
Это бедный Вася Орлов, в чахотке. Ему выходило в оперу, князь Долгоруков полюбил и обещал устроить, да вышел такой роман… влюбилась в него одна великосветская барыня, каждый вечер сюда катала… ну, он - ответил взаимностью, а через двадцать четыре часа нашли беднягу в глухом переулке, на Башиловке, с отбитой грудью. Теперь допевает "очи". Даринька встретила взгляд Вагаева и смутилась. Боярский хор уступил цыганам. Боярышни разошлись по столикам. Цыганки сели степенно, на стульях, полукругом, туже стянули шали и стали неподвижны, как изваяния. Чавалы стали за ними. Вышел пожилой жилистый цыган с гитарой, блеснул зубами, ожег глазами, поднял над головой гитару… и вдруг - тряхнул, будто швырнул об землю:
Семиструнная гитара
В сердце стонет и звенит.
Славный хор поет у "Яра",
Он Любашей знаменит!
Гортанные голоса рванулись в бешеный перебор гитары:
Гей, вы, кони удалые,
В бубенцах и гремь, и звон!
Гей, цыганки молодые,
Выходите на поклон!
Цыганки, смуглые и сухие, с темным огнем в глазах, поднялись и истово поклонились залу. В зале стали кричать: "Зацелуй меня до смерти!" "Снова я слышу голос твой"! - и кто-то, пьяный, требовал настоятельно: "Чем тебя я огор-чи-л-ла!.."
Худенькая, в зеленой шали, тряхнула изумрудными серьгами, взяла гитару. Это была Любаша. Уронив шаль с плеча, черным огнем блеснув, истомно изогнувшись, она щипанула струны замирающим рокотом, еще щипанула и защемила в стоне… - и повела непонятно - низко, глухим рыданием:
Скаж-жи… зачэм тэбя я встрэ-тил,
За-чем… тэбя я полюбыл?..
Зачэм твой взоор… улыбкой мне ответил?..
Подчиняясь зовущей силе, Даринька подняла ресницы - и встретила взгляд Вагаева. Взгляд вопрошал, как песня: "Скажи, зачем тебя я встретил?" Она не ответила улыбкой: опять смутилась. Вагаев налил себе вина.
И сэрдцу… му-ку… пода-рыл?!..
Цыгане еще пели, когда подошел барон. Он запоздал, после мазурки надо было проводить несравненную. Перешли в кабинет, позвали цыган, и началось светопреставление. Барон всех поразил приступом небывалой щедрости, за "чарочку" наградил по-царски, затребовал две дюжины шампанского, за песню давал но сотне, требуя "самых жгучих". Склонялся к Дариньке, просил ручку, смотрел в глаза, называл "ангел - жемчужина", напевал "зацелуй меня до смерти". Было смешно и глупо. Приметив, как хрупает Даринька жареный миндалик и фисташки с солью, затребовал "целый короб". Объяснил грубую картину- "Леда", не очень-то пристойно, и даже спел из какой-то оперетки: "Вот, например, моя мамаша, как стал к ней лебедь подплывать… тат лебедь был моим папаша…" Вагаев взял его под руку и под каким-то предлогом отвел от Дариньки. Виктор Алексеевич сдерживался.
- Во мне еще оставалось почтение к барону от детских лет, да и безвредно было, к Дариньке ничего не прилипало, - вспоминал он. - Тревожило меня не это, а… что вот Даринька разошлась с шампанского, глаза у нее играли, она даже смеялась истерично… и я боялся, как бы не кончилось слезами, что бывало.
Барон не унимался, схватил гитару и запел "гусарскую… ее мой Димка всем своим женщинам всегда пел, а… теперь почему-то не поет!" Вагаев только плечами вскинул. Сюсюкая и гримасничая, подгулявший барон тщился изобразить "невинный лепет":
Холос делевянный гусальчик!
Гусальчика, ма-ма, купи-и!..
Не хочешь ли, душечка, ла-льчик?
Гу-саль-чика… ма-а: а-а-ма-а… купи-ии!..
"Нравится жемчужине?" - спросил он Дариньку. Она не ответила и отодвинулась. Он не унялся и стал пояснять, что это не про гусарчика - он нравится-то, а про "невинный лепет". Пожилая цыганка спросила князя: "Что ты, князинька, золото мое, такой что-то невеселый?" Барон крикнул: "Не в ладах с любовью у Димочки!" - и завертелся волчком, все даже ахнули - до чего живой. Он был круглый и низенький, совсем лысый, только осталось на височках колечками, будто седые рожки, - "как у силена", - так говорил Вагаев. Барон вдруг вспомнил: а где же Глашенька? В Киеве, вышла за богача, выкупил из табора за сто тысяч. Барон сказал: "Дешево за такую птичку, я дал бы двести". Пожилой цыган засверкал зубами, тряхнул гитарой и приказал Любаше: "Любимую!" Любаша встала перед бароном, совсем склонилась смуглым лицом к нему и, изогнувшись в неге, дразня его, пропела:
Па-дари мне, молодец,
Красные сапожки!
Раз-зорю тебя вконец
На одни сэр-режкн!..
Получив сотенный, она небрежно сунула его за корсаж, подошла к Дариньке, заглянула в глаза и сказала раздумчиво, любуясь: "Ах, красавица… где родилась такая! давай, светленькая, выпьем слезы цыганской!"
Красный кабинет с пылающим камином, атласные диваны, картины веселого соблазна… - ходило и качалось. Разгорячившиеся цыгане гейкали, гортанно гремели "крамбамбули". Вагаев поманил Любашу, сунул ей за корсаж бумажку и попросил спеть еще "Скажи, зачем…". Она мотнула сережками: "И что тебе, радость-князинька, сердце томить…" - взяла гитару и спела не так, как всем, а как, бывало тому певала, "кого любила, да в сердце схоронила":
Скажи, зачэм тэбя я встрэ…тыл?
"Не пора ли, четвертый час?" - спросил Виктор Алексеевич Дариньку. Она томно-устало улыбнулась и поднялась. Барон заполошился: "Нет, в "Молдавию", там знаменитая гадалка Мироновна, князь Долгоруков ездил!" Ну, в "Молдавию", по дороге. Когда проходили залой, повеселевший "боярский хор" пустил разгонную - "Сарафанчик". Певица, в сбившемся набекрень кокошнике, показывала разорванный сарафан и притворно-растерянно тянула:
Я играла, как дитя,
И в светлицу, до рассвета,
Возвращалась, только где-то…
Разорвала… не шутя…
Сара-фанчик… расстеган-чик…
Метель не утихала, снег продолжал валить. В Грузинах еще светился цыганский трактир "Молдавия". Пахло мясными щами, всем захотелось есть. Выпили водки, послали за гадалкой, Вагаев ходил - насвистывал. Спросил Виктора Алексеевича: "Сегодня, курьерским… так?" Пришла Мироновна, старая безобразная цыганка, раскинула затрепанные карты, особенные, гадальные: за туза был толстый зеленый дьявол, с лиловым язычищем, прыгали чертенята, и бесовки, и всякие странные фигурки. Барону выгадалась "тяжелая дорога", Виктору Алексеевичу - "путаные заботы, тяжелая болезнь…". Вагаев сказал Дариньке, в сторонке: "Бледная вы какая, утомились…" Она вздохнула. "Во мне так и останется, навсегда… - продолжал он взволнованно, - как вы т о г д а, у монастыря, сказали "Дима"… случайно вышло, но… как ласково вы сказали!" Она повторила без выражения, устало: "Случайно вышло". Теперь гусару Вагаеву нагадалась "далекая дорога, а назад… и дороги нет". Даринька гадать не стала, как ни просил барон. Старуха все-таки стала раскладывать. Даринька крикнула: "Не хочу!" Вагаев смахнул карты, бросил цыганке деньги, и пошли, - "чушь какая!". Прощаться еще рано, на Старую Басманную, кофе пить! Барон упрашивал, даже умолял, просил Дариньку: "Все зависит от вашей воли!" Пришлось исполнить его каприз, заехать "на четверть часика".
Темный дом осветился, забегали лакеи. Барон преобразился, светски-предупредительно водил Дариньку по залам и гостиным с мраморами в углах, показал "венецианские зеркала, в которых женщины еще больше хорошеют", картинную галерею, библиотеку и привел в зимний сад, под высокие стекла - "на песочек". Даринька двигалась как во сне. Подали в сад коньяк и кофе.
Посещение это оставило след тяжелый.