- Выучился за год. Они лучше любят, когда с ними говоришь по-ихнему.
- Ну, это всякий народ. А вам какой язык роднее, польский или шведский?
- Мне? Польский. Жена у меня полька, и мать была полька.
Пастухи прислушивались к нашему разговору и молча курили. Но вот из хатки выползла еще не старая горянка с красивым, неподвижным лицом и в расстегнутой кофте. Из прорехи свисала длинная желтая грудь с обкусанным соском, а за юбку ее держался мальчуган лет пяти, грязный, кривоногий, с глазами быстрыми, как тараканы.
- Поглядите, кормит, - спокойно сказал Хансен, тоже закуривая трубку. - Высохла вся, а кормит. Чтоб не рожать. У нас так не делается. Уж он бьет ее, целый мужчина, а она… Эй, хозяйка, брось сына!
Горянка не поняла и улыбнулась. Потом она приблизилась к нам, стала быстро-быстро перебирать мои вещи своими черными от солнца пальцами и лопотать что-то по-своему. Хансен отвечал ей, а иногда пожимал плечами. Она пощупала материю моего галстука, порылась в хансеновском узелке и, наконец удовлетворившись, села на корточки и завздыхала. Джентльмен - ее сын - ударил беднягу по ноге хлыстиком и потянул к себе пальцами ее грудь.
Пастухи дали нам айрану, жареного барашка и молока, а я угостил их шоколадом и фруктами. Голый мальчуган, присев возле нас, с неописуемым интересом глядел, как мы ели.
- Денег не возьмут, - сказал мне Хансен, когда мы, пообедав, улеглись на полянке, под одинокой сосной. - Мальчиков можно отдарить, а самим боже сохрани, обидятся. Мы теперь считаемся их гостями.
Я лежал, глядя в темно-синее густое небо и дыша сосновым запахом. Хансену хотелось говорить. Он повозился возле меня, покашлял. Я видел, что он в том повышенно-довольном настроении, когда деятельному человеку непременно хочется беседовать.
- Ну, ладно, Хансен… А вам тут не скучно жить?
- Скучно? Нет. Какая скука, если работы много. Жалко, что времени мало! Здесь бы дорогу провести, вон по той долине. Видите гору? Там каменный уголь есть, я видел, наружу выходит. И сколько тут под нами всего зря пропадает.
Он сковырнул камешек и понюхал.
- Магнитный железняк.
- Дайте-ка сюда, - ученым тоном протянул я и посадил пенсне на нос. - Гм, да, странно, откуда он взялся?
Хансен поглядел на меня, усмехнувшись. Когда он смеялся, то делался похожим на поляка. В молчании и серьезности его было больше чуждого, не славянского.
Не дождавшись ответа, я спрятал магнитный железняк в свою сумку, уже полную разными камушками, найденными Хансеном. И папка моя была уже полнехонька цветов, сорванных Хансеном. И мозг мой был полон сообщениями, переданными мне Хансеном. Я должен сказать тут, что при всей моей любви к собиранию и нахождению я был на редкость неудачлив в своих поисках. Стоило мне выйти что-нибудь искать, чтобы уж никак не найти нужного предмета. Даже белого гриба я ни разу не нашел самолично. Наоборот, Хансен никогда ничего не искал, а, казалось, предметы искали его и попадались ему под руку, Он обладал быстрым, находчивым взглядом и замечал характерное. Когда он говорил, то не отдалял словами то, о чем намеревался сказать, - невольная привычка всех нас, получивших литературное образование, - а сразу выговаривал нужное слово и на этом поканчивал.
Спрятав магнитный железняк, я записал место и время его нахождения. И так как было уже за два часа, предложил моему спутнику двигаться.
- Хотите, пойдем на глетчер? Тут недалеко, возле перевала, - сказал он.
И мы зашагали на глетчер, одарив предварительно маленьких горцев, то есть положив им "на ладошку" несколько денежек.
Мы шли вековым сосновым лесом, по крутой и еле заметной тропинке. На каждом шагу попадались нам сгнившие, срубленные деревья, прожженные и почерневшие стволы, и пни, пни - без счету.
- Вырубают, - сказал Хансен, нахмурившись. - Без всякой нужды! Срубят и оставляют гнить. А вот поглядите, - он показал мне на вековую сосну; ствол ее был прожжен до самой сердцевины, и она еле держалась половинкой его, уцелевшей от огня. Ветви ее, словно исхудалые, висели книзу, осыпаясь.
- Задумали срубить, прожгли дерево до половины, - они жгут, потому что этак свалить его легче, - а потом раздумали. Дерево оставили и ушли рубить в другое место. А дерево умирает и, того и гляди, повалится, задавит скотину или человека.
- Кто же это делает?
- А горцы. Плохо понимают, что им нужно и чего не нужно. И объяснить некому. Их ведь несколько десятков тысяч человек, целый народец. И хороший народ был бы, если б учили их да ихний князь не сидел у них на горбу.
- Или если б у них было больше потребностей, - философски ответил я, - только неудовлетворенные создают культуру.
Хансен посмотрел на меня исподлобья, ничего не ответил и перекинул свой узелок с одного плеча на другое. У него была любимая песенка, и он стал ее насвистывать. Мы шагали теперь вдоль белого, вспененного потока, а над нами незаметно и безостановочно сгущались сизые облака. День стал душным и тусклым. И скоро мы подошли к глетчеру.
Он спускался из ущелья вздутым, зеркальным пузырем. От темного неба, затянутого тучами, или от пустынных склонов, здесь уже не покрытых ничем, кроме бурого лошадиного щавеля, но глетчер показался мне тусклым и сумрачным, непомерно вздутым, как бы дышащим, поднимая свою зеркальную чешую. Нам стало холодно, и мы заторопились домой.
Назад идти было свежее и легче. Мы оба молчали, насыщенные этим длинным днем, и этими красками, и этою сменой картин, то ласковых, то величественных. Души наши расширились до краев и бережно несли домой свою расширенность, полученную от целого дня близости с небом и горными волнами. По пути мы миновали аул, и я увидел белые земляные сакли с одним очагом внутри и с огромного дымовою трубой, в которую должен был капать дождь и сыпаться снег. Очаг был на земляном полу и растапливался шишками и хворостом. Красивые горянки в платках, повязанных на затылке, выходили к нам навстречу. Многие из них держали в руках работу - жужжащее веретено с намотанными шерстяными нитками, кусок кожи или овчину. Они сучили нитки, мяли кожу и сами шили ребятам кавказские сапоги.
- Вот байрам будет, вы поглядите, как они веселятся, - сказал Хансен. - Музыка у них смешная, воют, и девушки играют на гармониках. Горцы никогда, только одни горянки. А пляшут они так: станут друг против друга, на одной стороне мужчины, на другой женщины, и подходят друг к другу. Взад - вперед, взад - вперед, и так до бесконечности. Не надоедает. Я по часам следил, иногда больше часу.
Тихий, однообразный ритм у них, видимо, в крови. И лица их неподвижны и кажутся сердитыми или, пожалуй, недоумевающими, пока их не осветит улыбка.
Мы заглянули в лавку Мартироса. Он стоял на табуретке, отдуваясь, и подвешивал к потолку длинные копченые колбасы.
- Ай, молодой человек, милости просим! Заходи, заходи! - крикнул он, как только увидел меня. И не успели мы с Хансеном опомниться, как уже сидели за прилавком и ели халву и варенье из алычи, под журчанье Мартиросовой жены, дамы смуглой, статной, горделивой и словоохотливой. А Мартирос поощрял свою жену энергичными кивками головы и поглядывал на нас таким убедительным взглядом, точно хотел сказать: "Видишь жена - хороший жена".
Были уже сумерки, когда мы добрались наконец до дому. И странное дело, чем ближе мы подходили, тем яснее становилось мне, как сильно соскучился я за день по своему флигелю, санатории, Фёрстеру и - Маро. Должно быть, Хансен чувствовал то же самое. Он вдруг заторопился, поглядел вокруг себя пристальным, углубленным взглядом, который я так любил в нем, и перестал свистеть. Не доходя до флигеля, он бросил узелок на землю, подтянул за кушак свои брюки и сказал мне:
- Я сперва на лесопилку. Темно, надо свет пустить…
Он каждый вечер пускал электричество. Я кивнул головой в знак согласия и глядел, как он сбежал вниз своей стройной, раскачивающейся походкой.
Через минуту вспыхнула светлая лампочка на крыльце нашего флигеля, засветились огни наверху - и у Фёрстера и в санатории. Эти вспыхивающие каждый вечер огоньки были единственным знаком, подаваемым Хансеном о себе, - и, кто знает, не подавал ли он его, думая о своей милой, и не глядела ли сейчас Маро на свет, думая о нем и о своем невозможном счастье? Я почувствовал что-то похожее на грусть и показался сам себе неуклюжим, неловким, никому не нужным. И пошел во флигель, не дожидаясь Хансена.
Но дома ждало меня нечто, сразу рассеявшее и усталость, и глупую грусть и почему-то испугавшее меня. Это была записка. Энергичным и тонким почерком Фёрстера было написано на ней:
"Милый С. И., зайдите ко мне по возвращении.
К. Ф."
Я переоделся, вымыл руки и побежал в профессорский домик.
Глава десятая
ГРАВЕР ЛАПУШКИН
Фёрстер пил чай. Маро сидела возле него, но без книги, а Варвара Ильинишна поглядывала на них из-за самовара с тихой заботой. Все трое казались чем-то расстроенными, каждый по-своему. Я с болью увидел, как измучено лицо у профессора и как осунулась Маро.
- Сергей Иванович, выпейте чайку, и пойдемте в кабинет, - сказал мне Фёрстер, вставая. Но я отказался от чая и прошел за ним, чувствуя на себе пристальный взгляд Марьи Карловны.
- Вот что, мой голубчик, - начал Фёрстер, ходя из угла в угол, после того как мы заперли двери, - я замечаю в санаторской жизни что-то неладное. И боюсь, не от Ястребцова ли это исходит.
- Карл Францевич, он смущает больных, - ответил я, обрадовавшись случаю высказаться, - он ухитряется разговаривать с ними за вашей спиной. Он всем рассказывает о своей болезни, и с таким вкусом, точно стихи декламирует. Советую вам без всякой церемонии предложить ему уехать.
- Врач не имеет права выгнать больного, - задумчиво ответил профессор, откидывая со лба посеребренную прядь.
- Да какой же он больной? Он ехидный, а не больной!
- Зарубин выражается точь-в-точь так, - улыбнулся он, - а я все еще не могу разгадать, в чем дело. Случай страшно сложный и своеобразный. Мы можем иметь дело с сумасшедшим или со вполне нормальным человеком.
- Ни то, ни другое, Карл Францевич! Для нормального он слишком бескорыстен и поступки его бесцельны, а для сумасшедшего слишком логичен и рассудителен.
- У сумасшедших своя логика. Но оставим это пока. Я позвал вас не из-за Ястребцова, а из-за Лапушкина. Пожалуйста, милый, будьте с ним внимательнее и побывайте завтра у него в мастерской.
- Да что же случилось? Ведь он еще вчера готовился к отъезду?
- Отъезд отложен. Нынче Лапушкин затосковал, ничего не ест, плачет, запирается в комнате. Бросил работу. Я ума не приложу, что случилось! Это впервые за все время санаторской практики, если с ним рецидив.
Фёрстер замолчал и сел к столу. Морщинки на его лице сделались глубже, и веки устало опустились на глаза. Он сидел, опершись на руку. Обшлаг его халата был искусно и почти незаметно заштопан. Я невольно остановил свой взгляд на этом заштопанном кусочке, так трогательно не идущем к его могучей и красивой фигуре.
- И еще вот что. Мне тяжело видеть дружбу Ястребцова с моей дочерью.
- Да разве?..
- О да. Они в последнее время гуляют вместе. Маро свободна поступать и выбирать, как ей кажется нужным. Но я был бы вам благодарен, если б вы не оставляли их наедине… Страшно лечить свое дитя. И я этого не умею, к своему горю.
Он склонил голову. Я видел, что ему трудно продолжать говорить, и почтительно простился с ним. Я знал, чем была для Фёрстера его дочь. И как прозвучали эти: два слова "свое дитя"! Маро была больше чем кровным детенышем Фёрстера, - она была дочерью его мыслей, его желаний, его самых тайных и тонких радостей. Он растил в ней частицу своего духа, и теперь этот чистый дух помутился.
Я возвращался к себе, обеспокоенный и взволнованный. И прежде чем подняться наверх, постучал к Зарубину. Мы очень сдружились с Зарубиным за эти дни. Он продолжал пачкать мою комнату пеплом, окурками и сапогами; продолжал звать меня "барышней"; продолжал спорить о "смысле жизни", - но за всем тем он полюбил меня, и я это знал и платил ему сердечной привязанностью. На мой стук ответил приятный басок Семенова:
- Войдите, войдите. А, это вы, батюшка Сергеи Иванович. Нагулялись? Вы присядьте, обождите, доктора Зарубина техники попросили.
Я сел возле фельдшера и спросил, что такое с техниками.
- Сам не знаю. Зашел к Валерьяну Николаевичу по делу и сижу, жду. Нехорошие дела делаются, Сергей Иванович.
- Где?
- А у нас. Давеча сестра рассказывала, будто Лапушкин кинжал у горцев выпросил. Мы этот кинжал у него из-под тюфяка достали, сегодня ночевать туда иду, с ним. И плачет, бедняга, весь день плакал.
- Не было ли каких-нибудь особенных событий?
- С ним-то? Да никаких. Только, я думаю, тут не без господина Ястребцова. Недаром он все возле Лапушкина за последние дни околачивался, воздух нюхал. Что меня особливо огорчает, так это Лапушкина жалко. Человеком стал, кормить своих сестер начал, - профессор-то ему ведь все заведение подарил, для гравюр этих самых. Уж он, бывало, мне вечерами рассказывает: "Я, говорит, теперь, Семенов, в провинции поселюсь, в обществе бывать стану и никакого для людей вреда не представлю". Щепетильный он, и гордиться начал, что вылечился, гадину в себе задушил, как он выражается. Он ведь со мной откровенно разговаривает обо всем.
- Расскажите мне про него подробнее.
- Что ж рассказать? Из господ, а смиренная душа. Привезли его к нам - гаденький был до невероятности и сам понимал, что гадок, таился от людей. Скверен был очень. Таких скверных евротиков (фельдшер упорно не хотел произнести "эротик") отродясь не видел. Сестры от него поотказывались, Марья Карловна за обедом сидеть перестала, больные обижались. Говорил всякую пакость и охоч был до писания, рисовал разные картинки. А привезли его сюда две сестры, старые девы; они очень бедны и сами кормятся на пенсию и его кормят, а держать у себя наконец стало невмоготу. Ну, профессор взял его безвозмездно, потому что тех старых дев лично знал и пожалел.
- Много у нас в санатории бесплатных?
- Почитай половина, только Карлу Францевичу не сказывайте, а то рассердится, зачем болтаю. Он бессребреник, праведная душа, наш Карл Францевич.
Румяное лицо старика осветилось доброй улыбкой. Я хотел было продолжать его расспрашивать о Лапушкине, но в это время дверь распахнулась, и к нам быстро вошел Зарубин. Он озабоченно кивнул мне головой и, подойдя к умывальнику, наскоро вымыл руки.
- Чего вам, Тихоныч? - спросил он у фельдшера.
- А лекарств отпустите, я в санаторку на ночь.
- К Лапушкину? Ладно. Вот-с, барышня моя, какие дела. Придется и нам с вами нынешнюю ночь пободрствовать, да не у себя на кроватке.
- А что такое?
- Техничка рожать собирается, преждевременные роды.
Я невольно вздрогнул. Мы ни разу не говорили с Зарубиным о технике и Маро. Я был благодарен ему за эту деликатность, ибо он знал, конечно, всё, - знал, как и фельдшер, и сестры, и горцы. И сейчас мне страшно хотелось задать ему вопрос, но я удержался, - из боязни перед ответом. Валерьян Николаевич посмотрел на меня своими проницательными, невеселыми глазками и, словно угадав мои мысли, сказал:
- Бог с вами, друже, чего вы накуксились? Она баба злая, баба нервозная. Целый день дома сидела, даже ставни позатворяла. От собственной нервозности все и случилось.
- Значит, никакого потрясения не было?
Зарубин усмехнулся.
- Натурально не было. Вы себя за щечку ущипните, а то уж очень побледнели, барышня моя.
Кровь бросилась мне в голову, я встал и отворотился к окну. Семенов, не говоря больше ни слова, забрал нужные лекарства и вышел, тихонько притворив за собой дверь. А я все стоял и стоял - до тех пор, пока Зарубин не тронул меня за плечо. Я посмотрел на него сверху вниз, - он был гораздо ниже меня, - и спросил:
- Валериан Николаевич, вы думаете, это опасно?
- Что, преждевременные роды? Нежная дева моя, ведь я не акушер. За акушером в приемный покой послали, да ведь это три версты, туда и сюда шесть верст. Особенной опасности, впрочем, не вижу.
- Друг мой, - воскликнул я горячо, с непонятным мне самому волнением и пафосом, - давайте дадим друг другу слово, что мы ее выходим. Слышите? Ее нужно спасти, во что бы то ни стало спасти.
Я был вне себя, я схватил руку Зарубина и сжал ее, словно беря с него обещание. Он подозрительно прищурился:
- Вы что же это, боитесь техника вдовцом сделать?
Вопрос был груб, но я не обиделся.
- Поймите сами, чего я боюсь, - ответил я все с тем же волнением.
- Укоров совести у нашей барышни?.. - Зарубин сказал это тихо и глухо и, как мне показалось, со злобой. - Эх, Сергей Иванович, бросьте вы психологию. Ну ее к шуту-лешему, конному и пешему, - за день надоела. Оба мы с вами лекари и честные люди, и будем делать, что от нас требуется.
Мне стало стыдно за свое волнение. Но оно не унималось. Не унялось и наверху, когда я разделся и лег, проглотив на ночь теплой бурды вместо чаю. Ворочаясь с боку на бок, я все думал и думал то о свежем горном дне, проведенном с Хансеном, то об осунувшемся лице Маро, то о некрасивой золотоволосой техничке, готовившейся там, внизу, родить нового человека. Уже сквозь дрему возвращались мысли мои к Лапушкину и Ястребцову, а усталость была так сильна, что сон не шел и не шел ко мне. Только к утру я забылся, но ненадолго. В дверь мою раздался громкий стук. Я вскочил с постели и засветил лампочку.
- Вставайте, Сергей Иванович, вниз зовут!
Измученный и еще не очнувшийся, я накинул на себя платье и вышел. На лестнице ждал меня Зарубин, заспанный, полуодетый, иззябший.
- Эта дрянь, акушерка, не изволила быть дома. В станицу к родным укатила! Я бы вас не разбудил, голубчик, если б Семенов или сестрица тут были, а теперь уж ничего не поделаешь, очухайтесь.
Мы сбежали вниз, и я снова попал в знакомую мне комнату, на этот раз ярко освещенную электричеством. У технички начались боли. Старуха и кашляющий старичок суетились вокруг нее беспомощными и мешкотными шажками. Хансен сидел у стола; он был одет и страшно бледен; белокурые волосы его спутались, как у больного. Когда жена принималась стонать, он закусывал губы. Роды были тяжелые и затяжные. Мы с Зарубиным посоветовались и решили - пока не было прямой опасности - сохранить жизнь ребенку. Но он и не собирался явиться на свет, - часы протекали, за рассветом глянул белый день, у технички припадок сменялся припадком, лицо ее потемнело, и белки от закатившихся глаз светились на страшном лице, - а исход был так же далек, как прежде.
Наконец боли утихли. Больная пришла в себя и передохнула.
- Гуля, Гуля, - зашептал техник, опускаясь на колени перед кроватью.
- Уйди, ненавистный! - ответила она хрипло. И в сознательном взгляде ее, устремленном на мужа, была звериная, лютая обида, удесятеренная болью.
Я взглянул на часы. Шел десятый. Мне нужно было идти в санаторию и навестить Лапушкина. Я простился с Зарубиным, поручив ему оставаться с роженицей до приезда акушерки, проглотил черный кофе без сахару, наскоро вскипяченный "бумажной ведьмой", и, на ходу обдергиваясь, побежал в санаторию. Утомление мое прошло, сменившись необычным нервным подъемом. Я решил "перебивать" свою усталость по-наполеоновски, - до той поры, покуда меня хватит.