В санаторской передней мне встретился Семенов. Он шел спать. На вопрос, как Лапушкин, он ответил, что лучше. И Лапушкину в самом деле было лучше, потому что я застал его в мастерской, за работой.
Это был низенький, сутулый старичок, с очень приподнятыми плечами, придававшими ему вид горбуна. Лысая розовая головка его страшно зябла, и он ни днем, ни ночью не снимал бумазейной ермолки. Ходил он в засаленном халате со шнурками, расшитом по-венгерски. Птичьи ручки его всегда были холодны и мокры, как холоден и мокр был его вздернутый нос. Он говорил шепелявя.
Лапушкин сидел на табуретке в круглых стеклянных очках и перелистывал старую книгу; в ней были образцы заставок и виньеток. Углы ее страниц были захватаны и помяты, а Лапушкин, листая, слюнявил их красным указательным пальчиком. Он поглядел на меня из-под очков напряженным взглядом и промолчал на мой вопрос о здоровье.
Я сел возле него и сделал вид, что заинтересовался книгой. Комната, где мы находились, была большая, прямоугольная, с зеркальным окном во всю стену. Стол шел вдоль этой стены и был уставлен рабочими принадлежностями - напилками, молоточками, медными листами, стеклянной ванночкой и банками с химическими составами. Запах в комнате был острый и кисленький, и только светлая струя свежего воздуха, втекавшая в верхнюю половину окна, всегда открытую, облегчала дыхание.
- Старомодное это искусство, - сказал я, насмотревшись вместе с Лапушкиным разных виньеток, - вряд ли оно возродится. Да и технически оно уж очень мешкотно!
Я задел старичка за больное место. Бесцветный взгляд его оживился, губы задвигались. Поправив очки, он зашепелявил, сперва неохотно, а потом все горячей и убежденней:
- Вы профан, молодой человек, профан. Надо, чтобы человек уважать себя умел, а иначе не берись ни за какое дело. Если я себя уважаю, стану ли я считать время? Я по качеству своего труда считать стану, не по времени. И, скажу вам, другого такого искусства нет, как гравировальное, чтоб это лучше разъяснить.
- Уж будто бы нет!
- И нет! Тихое оно. Терпеливое. Бескорыстное. Душу налаживает. Почему это на нас старые гравюры так действуют, что мы их на вес золота ценим? Вот же именно по причине, что они достоинство человеческое доказывают. Я на гравюру без волнения глядеть не могу. Мне она цельный символ, наивозвышенный: забыл человек течение времени и тихо в своем уголку готовит картинку, да ведь не простую, а немую, такую, что радости она ему не даст до тех пор, пока не кончится работа. Это какое же устремление к цели должно быть, если до самой до последней минуты процесс вашей работы вам не виден! Как на себя-то положиться нужно, чтоб все делать и делать. Художник, - он любуется, музыкант, - он сам себя слушает, стихотворец, - он сам себе голос подает, и у всех-то, у всех, ажно у мастеровых, у плотников - работа видимая, каждое достижение само себе цель. А гравер, сколько ни достигай, покуда не окончит, не узнает цены своей работе и не получит от нее радости. Вот оно как!
- Если вам не трудно, дайте мне урок этого искусства, - попросил я, заинтересованный его речью.
Лапушкин встал и, послюнив палец, перелистал книгу.
- Вот возьмите этот рисунок - речка и ветряная мельница. Очень легко, а на гравюре грустно выходит, далеко так, словно вы там в самом раннем детстве побывали и забыли, а теперь вдруг вспоминаете. Задушевный мотивчик. Нравится?
- Нравится.
- Ну и порешим на нем. Только вы, молодой человек, манжетки поснимайте и рукава засучите. Так, а теперь вот этот фартучек на себя накиньте.
Я все сделал по его слову, а сам он скинул с себя халат и остался в одной жилетке и пестрой сорочке с цветными крапинами. Лицо его оживилось детским удовольствием и приняло почти богомольное выражение. Он так любовно завозился у себя на столе, щупая медные листы и выбирая из них подходящий, что я незаметно и сам "вошел во вкус" и серьезно заинтересовался делом. Не знаю, как другим, а мне всегда очень приятно глядеть на ряд последовательных действий, когда уж обязательно что-нибудь выходит и самое простое ремесло кажется магией. Таким детским, мальчишеским взглядом стал я смотреть на Лапушкина и время от времени удостаивался чести оказывать ему небольшие услуги.
Он прежде всего выбрал медный лист, положил его на наковальню и, взяв молоточек с толстым брюшком, стал убивать этот лист приблизительно на целую треть. Потом он отполировал его напильником, обчистил и запер под стекло. Я глядел на его толковые и уверенные движения и заражался его увлечением. Он засветил спиртовку, достав из кармана спички, и, пока синий язычок беззвучно трепетал в воздухе, приготовил сплав из асфальта, магния и воска; я помог ему растопить этот сплав и смотрел за ним, пока Лапушкин доставал тазик и наполнял его холодной водой. Мы бросили кипящий сплав в воду, собрали его оттуда кусочками в тряпочку и тщательно завязали.
- Так-то, мои голубчики, - шепелявил Лапушкин, ни к кому не обращаясь и глядя поверх очков в пространство, - теперь мы тебя, каналья, достанем, да смотри не запылись, а то я тебя, я тебя (он достал отполированный лист и, обдув его, вытер спиртом)! Что, жарко? Ничего, терпи, такова твоя доля (лист прикрепляется над спиртовкой, отполированной стороной кверху). Доктор, где наш сплав? Давайте его сюда. Иди, братец, ничего, спусти-ка лишнего жиру (кладет тряпку на пластинку). А теперь можно и посидеть.
Мы усаживаемся возле спиртовки и глядим, как сквозь тряпочку просачивается тающий сплав и медленно растекается по пластинке. Лапушкин приготовляет новую тряпку, с кусочком ваты внутри, и утрамбовывает ею сплав. Я зажигаю лампочку, далеко открутив фитиль. Пластинка снова обдувается, и мы ее густо закапчиваем по сплаву.
- Ну-с, увертюра кончена, а теперь будет опера. - Лапушкин тушит лампу и спиртовку, очищает стол и берет коробочку с иглами. Я держу перед ним нашу виньетку - реку и мельницу.
- Первое правило, молодой человек, чтобы вы предметы видели естественным взглядом. Линий нет, никаких линий! Есть лишь чередование света и тени. Поняли? И так как вы природу запечатлеваете, некоторым образом, наподобие промокашки, то и рисуйте все наоборот. Где у вас черное, там оставляйте не трогая, где у вас белое, там зачерчивайте. - Говоря так, Лапушкин ловко и с быстротою фокусника перенес на копоть рисунок, зачерчивая тоненькими штрихами пустое пространство и оставляя линии рисунка наподобие негатива - незачерченными. Потом он осторожно вырезал зачерченное, вынимая сплав до самой меди. Наступила трудная часть работы.
Лапушкин приготовил ванночку, надел стеклянную маску и налил в ванну соляной кислоты. Я смотрел теперь издалека, так как второй маски (для защиты глаз от кислоты) не было. В ванночку был опущен наш лист с переведенным рисунком.
- Сплав защищает медь от разъедания, - глухо послышалось из-под маски, - а там, где сплав вырезан, медь соединяется с кислотой и превращает ее в медный купорос. Видно вам, как жидкость позеленела? Где у вас вырезано, медь вытравливается, и вдоль по обрезам садятся белые пузырьки. Мы их стряхиваем (он осторожно провел щеточкой по листу) и ждем, пока они сядут вторично. Тэк-с. А теперь готово.
Он вынул лист, обчистил и обмыл его, убрал ванну и снял маску. Медный лист был покрыт тончайшим рисунком, подобным негативу.
- Уморились? Видите, сколько работы, а радости-то от нее все еще никакой. - Он накинул свой халатик, взял лист и ушел в другую мастерскую, где были типографские машины. Я ждал его, перелистывая толстую книгу теперь с настоящим, непритворным интересом. Он вернулся наконец и подал мне два белых листа с отпечатком. Я увидел простодушно-старомодный рисунок - речку с пологими берегами в кустарнике и широкие крылья ветряной мельницы за рекой. Гравюра была наивная и грустная.
- Вот она где, радость-то, - довольным тоном произнес Лапушкин, - этакую штучку под рассказ или сказочку хорошо поместить. Наша пластинка даст отпечатков двести - триста. Этот вот, самый первый, я вам на память подарю, хотите?
Я, разумеется, хотел. Он сел к столу, взял ручку и написал, забавно оттопыривая мизинчик, изящным бисерным почерком: "Дорогому Сергею Ивановичу Батюшкову, - вспоминать добром гравера Лапушкина".
Мы проканителились с нашей гравюрой до самого обеденного звонка, и я едва успел сбегать домой, умыться и спрятать полученный подарок. Чтобы не опаздывать к санаторскому обеду, я даже не заглянул к технику, - тем более что акушерка наконец приехала.
Приятного, сливчатого говорка, под звон ножен и стаканов, нынче не было. Мы сели и встали почти в полном безмолвии, и я увидел сморщенное личико Лапушкина, искаженное какой-то неистовой тревогой. Он покрестился несколько раз после еды, избегая моего взгляда, и суетливо вышел из столовой. Марья Карловна и Ястребцов, обменявшись несколькими словами, продвигались к лестнице; через минуту я был возле них.
- Вы в парк? - любезно сощурился Ястребцов.
- Я с вами, - холодно ответил я, беря его под руку. Неизъяснимое отвращение охватило меня, когда я стиснул его костлявый, зыбкий локоть. Мне хотелось сжать его так, чтобы хрустнули кости.
- У вас забавный вид, Сергей Иванович, - спокойно сказала Маро, поглядев на меня отчужденным взглядом. - Вы похожи… вы похожи на министра, принужденного подать в отставку.
- Я никогда не подам в отставку, - ответил я, шагая с ними рядом и стискивая ненавистный локоть. - И забавный вид у меня только от бессонной ночи.
- Любовь? Или клопы? - спросил Ястребцов с усмешкой.
- Ни то, ни другое. У техника рожает жена, и пришлось-таки с ней повозиться.
- Она еще жива?
- Жива? - Я вложил в это слово наивное удивление. - Отчего же ей умереть? Роды, слава богу, благополучные, и техник может утешиться. Он так плакал от ее стонов, точно рожал вместо нее. Бедный юноша!
- Роды еще не кончились, я знаю это от младшего врача, - холодно ответил Ястребцов, - и боюсь быть пророком, но уверен, что она умрет.
Я пожал плечами и засмеялся, в то время как ненависть сжимала мне сердце. Все, что я хотел бы сказать сейчас Маро, обесценивалось присутствием этого костлявого человека с повисшим носом. Я не мог ни в чем обвинить его, ни вслух, ни про себя. Но я знал, что он сгущает виновность в девичьем сердце и зароняет ее во всяком, кто становится возле него. Чем? Не знаю.
Словно угадывая мои мысли, Ястребцов поглядел на меня своим умным и снисходительным взглядом.
- Молодой человек, вы принадлежите к числу благонамеренных, но не зрячих. Мы с Марьей Карловной охотно открыли бы вам все, что думаем, но это было бы бесполезно. Впрочем… Да, Марья Карловна? Вы не станете иметь ничего против?
- Говорите, - неохотно произнесла Маро.
- Я имел в виду мою теорию судьбы. Я нахожу, что нам открывается наша судьба - в виде вопроса и выбора - еще на заре нашей жизни. И в зависимости от того, как мы поступим в этом, роковом для нас, случае, мы станем действовать и в будущем, и наша жизнь расположится по выбранному нами способу. Вот мальчик, который был прибит и, в свою очередь, избил обидчика: он наметил свою судьбу, из него выйдет борец; а вот другой мальчик, его били, и он это снес, - будьте уверены, что он и впредь, и всю свою жизнь будет обиженным. Дело в том, что мы привыкаем к известному стилю судьбы и сами его предопределяем для себя… Это понятно?
- Понятно, хотя и неверно, - ответил я. - Люди меняются!
- Нет, кто раз согласится быть несчастным, тот уже всю жизнь будет несчастным, и кто раз согласится быть счастливым, тот уже всю жизнь будет счастливым. Ergo: если б я был воспитателем юношества, я бы твердил изо дня в день: не соглашайтесь быть несчастными ни под каким видом! Ни ради чего не соглашайтесь быть несчастными!
- И это все?
- Нет, не все. Давши согласие, вы пускаете в ход свою судьбу. И она - не вы, заметьте себе, а именно она, - забирает под колесо и раздавливает всякое препятствие; хряск - и готово.
- Даже если это препятствие - живой человек?
- Мы строим свои дома на покойниках, мой милый. Знаете ли вы, что земля под нами полна истлевших костей? Мертвый человек - всегда только мертвый человек, ни больше и ни меньше.
- Он оставляет впереди себя - суд, а за собой - память, - ответил я, взглянув на Маро. - Не дай бог никому получить такое наследство!
Я не успел докончить своей фразы, как за мною раздался сухонький кашель. То был отец Гули, в своем длиннополом пиджаке и в рыжей фетровой шляпе, просаленной чуть ли не насквозь. Он отозвал меня в сторону, дрожащей рукой ухватив мою руку, и зашептал:
- Ой, худо, пан доктор, худо, просим, щобы побули у нас.
- Акушерка там?
- Акушерка есть, да мало, мало акушерка.
Я быстро простился с Ястребцовым, поглядел на Маро глубоким, остерегающим взглядом и поспешил за старичком. Он ковылял на своих слабеньких дугообразных ногах, надрываясь от кашля. И я впервые заметил, что лицо его было вытянуто книзу, совсем как у Гули, а тупые грустные глазки напоминали ее глаза.
Глава одиннадцатая
ВСЕ О ТОМ ЖЕ ГРАВЕРЕ ЛАПУШКИНЕ
Еще на лестнице я услышал дикий вой Гули. Она не стонала, а именно выла, - голосом, потерявшим уже всякое сходство с человеческим. На крыльце сидел ее муж, опустив всклокоченную голову на колени, с зажатыми ушами и зажмуренными глазами, - весь олицетворение физической боли.
Акушерка, толстая, глуповатая женщина, была бледна и обрадовалась при виде меня.
- Из силеночек выбилась, мати пречистая богородица, уж и ума не приложу! Я и сама-то нерванная! У меня у самой астма. Анисовых бы мне капель выпить, доктор, а не то задышка возьмет.
- Да ну вас с вашими анисовыми каплями! - крикнул я, встряхнув со за жирное плечо. - Говорите, что такое? Жив ли ребенок?
- Ах, какой вы невоздержный, мати пречистая богородица! - обиженно ответила акушерка. - Я такого обращения с собою никому не позволю. Скажите, каков прыщ! Тоже не мужичка, чтобы за плечо хватать. Языком все, что тебе угодно, а рукам воли не давай.
Я схватился за голову и подбежал к тому страшному темному существу, лаявшему и визжавшему хриплым голосом, которое должно было быть Гулей. Никогда не видел я такой роженицы. По вздутому и страшному телу ее ходили волны, словно его без конца проезжали невидимые для нас колеса. Длинные волосы слиплись от пота и сбились в войлок. Руки хватались за воздух, скрючиваясь от мук.
- Бог с ним, с ребенком! Надо резать, слышите? - крикнул я акушерке.
- И режьте, мати пресвятая богородица. Я обнаковенная повитуха, у меня и диплома нет, чтоб резать.
- Не надо резать, не надо резать, - завопила "бумажная ведьма", сидевшая возле постели и качавшаяся из стороны в сторону, в такт Гулиным стонам. - Гуля, дитя мое, единственное дитя мое, а и кто ж, - чтоб его сухая смерть взяла, красная чума источила, - на твою голову наведьмовал, чтоб тому не глядеть глазами, не ходить ногами… Ох, Гулюшка, Густинька, ох, сердце мое…
Она бормотала, переходя с польского на русский и с русского на польский. Видя, что ни от кого мне помощи не дождаться, я послал кашляющего старичка за Валерьяном Николаевичем и беспомощно заходил из угла в угол.
Зарубин сразу же взял на себя ответственность и так приструнил акушерку, что она только бормотала "мати пречистая богородица", но аккуратно исполняла все от нее требовавшееся.
Хансена я увел-таки к себе в спальню, убедил его раздеться и лечь. Он лег лицом на подушку, и так я его оставил, прикрыв за ним дверь и дав ему слово тотчас же разбудить его "в случае чего". Меж флигелем и санаторкой был телефон. Я переговорил с Фёрстером и попросил извинения за себя и Зарубина. Его голос показался мне более утомленным, чем прежде; но он ни словом не попрекнул меня и обещал прислать сестру на подмогу акушерке.
Часов в десять боли затихли. Больная пришла в себя и позвала Хансена: я разбудил его, и не успел он спуститься вниз, как ко мне, без стука и без спроса, вошла Маро. Я прилег в эту минуту на диван, чтобы хоть немного отдохнуть. Свет некому было пустить, а Хансена мы пожалели трогать, и потому в комнате горела тусклая лампа.
- Сергей Иванович, - сказала Маро, подходя к моему диванчику, - н-не вставайте, ничего. - Она опустила голову и заплакала. Я усадил ее, принес воды. В ушах у меня шумело, и я должен был напрягать весь свой слух, чтоб уловить ее прерывистые слова. И все-таки я не улавливал их и принужден был сесть с нею рядом, на диванчик.
- Про-простите… - услышал я ее шепот, когда наклонился к ее бледному больному лицу, - не думайте, что я, что мне этого хочется… О нет, нет, нет, вовсе… О, как вы только могли подумать! - Она левой рукою прикрыла лицо, а правой полезла в сумочку за платком. Я помог ее беспомощному движению и вложил в ее руку платочек, уже весь мокрый от слез. Она свернула его комочком и вытерла им глаза.
- Даю вам честное слово, что не думал этого, - сказал я, - верю и знаю, что в глубине сердца вы никому не желаете и не можете желать зла.
Она закрыла глаза, вздохнула глубоко, как вздыхают дети во сне, и прислонила голову к моему плечу. Так мы посидели минут пять молча.
- Он очень плакал?
- Очень, да и трудно не плакать. Если б вы только видели, как она мучается! (Маро вздохнула.) Это такие страдания, что хочется дать себе клятву не обижать ни одной женщины ни словом, ни делом, ни мысленно и просить у них у всех прощения…
- Хоть бы я умерла теперь вместо нее, - шепотом сказала Маро, глядя своими широкими глазами в темноту, - хоть бы я умерла, ах, хоть бы я умерла!
- Варвара Ильинишна не беспокоится, что вы тут, Маро?
- Мама с па, у него сердечный припадок…
- И вам не жалко своего отца! Поглядите, как он извелся за эти дни. Подумайте, как он одинок как раз теперь, когда у него такие неприятности.
- Все теперь погибло, - мрачно сказала Маро, - ничего не будет по-прежнему. Па тоже, как я, он не умеет исправлять, он опускает голову и терпит.
- Так исправьте вы, пойдите к нему, поплачьте с ним.
- Нельзя, нельзя, мы оба одинаковые. Вы знаете, стыдно друг друга, когда так похожи. Точно ты сам с собой.
Она немного помолчала, потом подняла голову и высвободила правую руку, лежавшую в моей руке.
- У меня вот тут болит, - произнесла она тихо, приложив руку к сердцу. - Бывает это с вами? Физическая боль сердца, точно его кто-то кулаком ударил, и оно ноет.
Я знал, что у Маро, как у Карла Францевича, слабое сердце. Глубокая жалость и нежность охватили меня. Я протянул руки и робко, словно боясь ее разбить, привлек Маро назад к своему плечу. Она подчинилась покорно и равнодушно. Я видел темные круги под ее полузакрытыми глазами, пушистую прядку на лбу и сжатый рот, словно пораненный цветок, - весь стиснутый и побледневший от боли.
- Милая Маро, все заживет и поправится, вот увидите!
- У меня не может зажить.
Я знал теперь, что это правда. И никаких слов для утешения у меня не было. Только один человек нужен был ей в целом мире, и этот человек был сейчас дальше от нее, чем когда-либо прежде.
По лестнице раздались мелкие, шумливые шажки, и Маро встала с дивана.
- Это Дуня. Спокойной ночи, Сергей Иванович!
- Спокойной ночи, Маро!
Я наклонился и поцеловал ей руку. Дунька, шелестя и пыхтя, с открытым, как у испуганного воробья, ртом влетела в комнату.
- Барыня сказали, чтоб беспременно ийтить! Барыня говорят, ужин простынет. А на улице дождик, - выпалила она единым духом и подала безмолвной Маро шаль.