Своя судьба - Мариэтта Шагинян 18 стр.


Форстер сказал это со спокойной добротою и строгостью. От тонких черт его повеяло благородством и силой, и внезапно я понял, что был на ложной дороге. Не оттого ли и замкнулся от меня мой патрон, что увидел во мне эту слабость? Я вооружился против больного! Я готовился выжить его из-под крова, где он, быть может, инстинктивно и наперекор себе, пришел искать помощи! Я увидел врага в том, кто сам одержим ужасным врагом… Странная, торжественная доброта Фёрстера передалась в эту минуту и мне.

- Боже мой, как мне совестно, Карл Францевич! - воскликнул я в волнении. - Кто бы он ни был, ведь, в конце концов, наше дело - помочь и ему!

- Наконец-то вы дошли до такой простой вещи, - улыбнулся он, - вот потому-то мы и дадим ему разыграть пьесу своего сочинения. Ну а теперь пройдемте вместе в санаторию, и посидите этот вечер с Черепенниковым.

- Разве вы боитесь, что…

- О нет! Черепенников не Лапушкин. Тут нечего бояться, кроме добровольного возвращения в болезнь. Но это, пожалуй, еще хуже.

Он встал, и мы вместе отправились в санаторию.

Черепенников был у себя в комнате, на диване. Он читал книгу (единственное его дело, кроме писания) и, когда я вошел, недовольно загнул страницу. Пальцы у него были корявые и волосатые. Лицо - человека экстатической складки: маленькие, близорукие глаза под пенсне, слегка вздернутый нос, пунцовый рот под светлыми усами и очень светлый пушистый кок на лбу, стоявший подобно петушиному гребню. Он легко впадал в пафос и легко волновался, но исключительно по книжному поводу. Сейчас, когда я подошел к нему, в маленьких глазах его была влага. Он читал второй том "Истории консульства и империи" Тьера.

- Что скажете, доктор? - лениво произнес он, не выпуская из рук книги. - Я наслаждался сейчас могучей логикой событий в наполеоновское время. А бедный Дёсэ! Вот обаятельный человек с его длинными волосами и влюбленностью в Наполеона. Я прослезился над его смертью.

Не стоило говорить Черепенникову о тысяче смертей, подобных этой, переживавшихся в наше время. Он ответил бы, что высшее воплощение - в искусстве - еще не сделало их действительными. А потому я просто взял у него книгу и с видом сожаления сказал, что профессор запрещает ему читать. У нас был выработан совсем особый способ его лечения. Мы заставляли Черепенникова как можно больше слушать рассказы других больных и следили за малейшим возникновением в нем сочувственных переживаний. Ему давались поручения, связанные с повседневной санаторной жизнью. Так, например, он выучился впрыскивать больным мышьяк; ключ от почтового ящика был у него, и раздача больным полученной корреспонденции тоже лежала на его обязанности; ему поручалась и раздача подарков больным в дни именинные и праздничные, - давнишний обычай, утвержденный Фёрстером. И надо сказать - он начал проявлять необычную для него наблюдательность и даже некоторый юмор, связанный с живым чувством действительности. Но сегодня ни одно из сотни занятий, придуманных для него, не встретило в нем сочувствия. Раздраженный, он требовал назад книгу, а когда я отказал, удалился в музыкальную бренчать на рояле. Нот он не читал и слуха не имел; ему доставляло странное удовольствие брать на рояле бессвязные аккорды и нанизывать их один за другим. Это он называл "импровизацией".

Больные до ужина и за ужином говорили только о пьесе. Приближалось время ее постановки, а зала еще не была готова и декорации тоже. Наш рисовальщик, Тихонов, сооружал что-то в мастерской и требовал провода электрических лампочек вдоль всех трех стен залы. Ястребцов спросил у меня, когда мы встали из-за стола, возможно ли будет устроить такое освещение, и я обещал поговорить с техником.

- Пришлите его завтра к нам с утра, благо воскресенье и он свободен! - крикнул он мне вдогонку, когда я уходил из столовой. Я кивнул головой, нашел свою шляпу в передней и вышел. Свежая ночь охватила меня. Звезды блестели холодно, со стеклянным пустым блеском. Они шли друг за другом, валясь в пустоту, и на смену провалившихся выползали все новые и новые. Весь мой флигель был в тумане. Я шел к себе, углубленный своей болью. Теперь я знал, что полюбил Маро, - или начинаю ее любить, - и что это никогда ничего не даст мне, кроме скорби. Невозможное лежало не снаружи, как у нее с Хансеном, а уже внутри, во мне. Каждым взглядом, устремленным на себя, я видел, что Маро не полюбит и не может меня полюбить и ничто этому не мешает больше меня самого. Я видел себя обыкновенным, смешным, некрасивым, не романтическим. Ни одной обаятельной черты! Быть может, для кого-нибудь и я стану желанным, но не для нее; самое дорогое оказалось невозможным.

Идти было холодно. От боли в сердце я чувствовал странную зябкость и утомленность. Поскорей бы уйти в теплоту, в знакомую комнату, к знакомым предметам. И это переживется, как переживается все. Надо только дать сердцу время. Я поднялся, засветил лампу и вынул свои коллекции, собранные на Ичхоре. Гербарий был еще не разобран. С жалкой улыбкой - над самим собою - я стал раскладывать бедные цветики и расправлять им их невинные зеленые лапочки.

Глава семнадцатая
ЖЕЛАННОЕ И ДОЗВОЛЕННОЕ

Хансен работает в зале. Он стоит на высокой лестнице в своей серой блузе и прибивает что-то молотком. Фуражка со стеклянными очками сдвинута на лоб; взгляд у него сосредоточенный, губы сжаты.

Внизу, положив руки в карманы и приподняв плечи, прогуливается Ястребцов, время от времени делая ему замечания своим суховатым, похожим на треск дров в камине, голосом.

- Ведите провода горизонтально, вот так. Лампочки должны сидеть сплошным рядом, под материей. Это возможно?

- Возможно, - философски отвечает Хансен и, раскачиваясь, лезет на верхнюю ступеньку. Он заработался и посвистывает. Быстрым взглядом меряя длину проводов, он буравит стену и бормочет: - Отчего не возможно? Проведем и этак.

Наконец, со ртом, полным фарфоровыми кнопками и винтиками, с коленями и локтями, замазанными мелом, он спускается вниз, чтобы переставить лестницу. Но не успел он спуститься, как Ястребцов трогает меня за руку и восклицает:

- Нет, это несравненно! Посмотрите же на него.

Я поднимаю глаза. Хансен стоит на последней ступени, выплюнув кнопки в ладонь. Рыжеватое осеннее солнце заливает его лицо. Худые щеки золотятся от пуха, из щелей, под прямым лбом, блестит спокойный голубой взгляд. Вся его благородная голова с острыми линиями на коричневом фоне лестницы - точно старинная фреска. Он замечает, как мы глядим на него, краснеет и хмурится. Закинув голову, он начинает переставлять лестницу.

- Честное слово, Хансен, вы делаете ошибку, - небрежно проговорил Ястребцов, переводя глаза с него на меня. - Помилуйте, я предложил ему участвовать у нас в живых картинах, а он отказывается. Причина? Нет причины. Жена, видите ли, больна. Как будто к тому времени она не сможет выздороветь.

- Вы хотите ставить живые картины?

- Да, после спектакля. У меня прелестный костюм, - я выписал из дому, - точно созданный для этого юноши. Хансен, не упрямьтесь, примерьте-ка.

- Примерить можно, - усмехнулся Хансен, поглядев на нас исподлобья; тонкие губы его раздвинулись с лукавой снисходительностью. Но он тут же раскаялся и насупился, а когда горничная принесла желтую коробку, весь покраснел. Я хотел было отговорить Ястребцова от этой затеи; я видел, что Хансену неловко и неприятно. Но Ястребцов быстро опустился перед коробкой, снял ремни, сбросил крышку и, прежде чем я успел открыть рот, вытащил двумя пальцами что-то темное, шуршащее и тяжелое. Это был мужской костюм, сшитый во вкусе ван-диковских. Тяжелый, мягко гнущийся шелк, пышные рукава с буфами возле плеч и легкий белый воротничок вокруг шеи из тончайших кружев. Костюм был дорогой, и кружево старинное. От него пахло крепкими духами. Обшлага были немного потерты, и весь костюм казался уже много раз ношенным.

- Когда-то в дни моей юности… - начал Ястребцов вполголоса и не кончил. Он вдруг разнервничался и засуетился. Велел тащить коробку обратно, к себе в комнату, поманил Хансена вслед, ушел было, потом снова вернулся, зашептал мне на ухо: "Никому ни слова! Это сюрпризом!", и опять ушел, почти выбежал с прыгающей челюстью. Все суетилось в ту минуту на его лице. Умный и печальный взгляд заспешил мимо моих глаз куда-то в сторону, улыбка показалась мне лживой и заискивающей.

Я поглядел ему вслед. Что-то мелькнуло в моей памяти. Такой суетливый взгляд… ну да, и эти уклончивые, лгущие губы, и этот внезапный восторг, похожий на отмахивание рукой, и эта внешняя, не ведущая к цели, уже бессильная осторожность, - все это типичные жесты маньяка. Налетел образ или пахнуло духами, напомнившими что-то прежнее, - и человек весь охвачен сухим, мозговым возбуждением. Я больше не сомневался, что Ястребцов дал себя поймать. Он в "мании", и пока он не исчерпал ее мгновенного одержания, он открыт для взгляда врача. Не доверяя себе самому, я притворил тихонько дверь залы и кинулся в фёрстеровский кабинет.

Карла Францевича там не было. Возле мраморной чашки с дезинфекционными мылами возилась Маро. Она мыла руки, скинув фартук на пол. Я никогда не видел ее так скромно одетой: на ней было старое шерстяное платье, по-детски приподнятое спереди и слегка отвисающее сзади, гладко застегнутое до самой шеи. Голова была туго повязана белым шарфом. Она поглядела на меня сперва недоверчиво и сдержанно, потом, против воли, улыбнулась.

- Здравствуйте, вы папу? Его нет, он в мастерских. Погодите минутку, я сейчас пойду с вами.

- Некогда…

- Ну вот! Я сию секунду!

Она вытерла руки и сняла шарф. Кудри ее были сбиты в сторону, лицо озабочено и бледно. Наскоро приглаживая волосы, она сообщила мне, что все утро сидела с Амелит и что у бедняжки скарлатина. "Только, боже сохрани, Тихонову ни звука! А то он от одной мнительности заболеет", - кончила она, сунув гребенку в кудри. Мы быстро вышли из кабинета. Но на пути в мастерские Маро остановила меня, взяла за пуговицу и, опустив ресницы, тихонько сказала:

- Только, Сергей Иванович, вы ведь вчера пошутили? Пусть будет, чтоб пошутили, ладно?

Я знал, чего ей хотелось. Она была деятельна и радостна в эту минуту. Деятельные и радостные люди больше всего боятся психических осложнений и неблагополучия какого-нибудь существа возле них. Маро не хотела видеть меня несчастным и не хотела делать внутренних усилий, чтоб применяться к этому новому моему положению. Я сделал самое благополучное лицо и просто ответил ей:

- Ну, конечно, пошутил, и, признаться, - идиотски!

Она поглядела на меня и успокоилась. Мы почти бегом прошли коридор и наконец наткнулись на Фёрстера. Я рассказал ему, в чем дело, и, пока говорил, Маро стояла возле и слушала. Фёрстер не задал мне ни единого вопроса, оставил фельдшера в мастерских, а сам поспешил со мной в залу. Маро шла за нами, опустив голову; рукава шерстяного платья были ей, видимо, коротки и узки: они жали ей в кистях, и прелестные руки, лежавшие в складках платья, покраснели от напряжения; от нее пахло формалином; в эту минуту Маро не была красива, ни даже мила; в ее облике было что-то неуклюжее и жалобное.

Наконец мы поднялись в залу. Там собралась кучка больных, о чем-то оживленно споривших. Навстречу нам встала Дальская.

- Профессор, поглядите, как очаровательно, очаровательно! - воскликнула она в совершенном удовольствии. Завитая, как у пуделя, голова ее театрально откинулась назад; пальцы обеих рук она скрестила под прямым углом, словно на молитве. Больные раздвинулись, пропуская нас, и мы увидели Хансена в тяжелом шелковом костюме. Он сидел на лесенке, заложив руки в карманы и закинув ноги одна на другую, и поглядывал на нас с невозмутимым видом. Белокурая голова его была обнажена; вокруг обнаженной до плеч шеи мельчайшими складками лежало загофрированное белое кружево; на ногах его были узкие туфли с блестящими пряжками. Он усмехался, глядел небрежно вокруг себя, и манеры его, ленивые и спокойные, подходили к костюму.

- Можно подумать, он всю жизнь так одевался! - взвизгнула Дальская, подходя к нам.

Мы несколько минут любовались Хансеном; он отвечал на наши вопросы, и чуждый акцент в его устах звучал на этот раз особенно мило; Хансен был спокоен и даже насмешлив; он сознавал свою обаятельность и чувствовал себя смело, - под защитой своего платья. И чем уверенней был его голубой взгляд, чем холодней улыбка, тем растерянней и несчастней становилась Маро. Она потихоньку старалась вытянуть рукава и, когда ей это не удалось, заложила руки за спину. Потом она тряхнула головой, чтоб локон упал ей на ухо, и стала по-птичьи охорашиваться за спиной Фёрстера.

- От вас чем-то пахнет! - недовольно сказала ей Дальская, поводя ноздрями. Хансен поднял склоненную голову и поглядел на Маро; она кивнула ему, сдвинув брови, и он ответил на этот кивок с улыбкой.

Все это время Ястребцов стоял возле Фёрстера. Лицо его было похоже на маску. Ни следа недавнего волнения и беспокойства! Я с досадой глядел в это серое, сухое лицо с торчащими оконечностями. Он либо притворялся, либо мания погасла. Скучающими глазами следил он за техником, потом вдруг грубо крикнул ему неожиданно для всех нас:

- Эй, вы, разденьтесь!

Хансен вздрогнул и сошел с лесенки. Но когда Ястребцов снова, уже с досадой, стал уговаривать его участвовать в живых картинах, он отказался. Через десять минут все приняло прежний вид. Тяжелый шелковый камзол был уложен в коробку; Хансен, в серой блузе и заплатанных штанах, усердно приколачивал провода; больные разбрелись по санатории. Маленький эпизод с переодеванием, казалось, ни на кого не повлиял и был благополучно забыт.

Весь день до обеда я был занят и не встречался больше ни с Маро, ни с Хансеном. У меня разболелась голова, и я радовался воскресному послеобеденному отдыху как никогда. Не успели мы встать из-за стола, как пришел аккуратный Валерьян Николаевич, обедавший нынче у профессорши, и сменил меня. Невеселые глазки его сделались насмешливыми при виде моей стремительности.

- Куда вы, барышня? Хоть бы грибков к ужину насбирали!

Грибов не грибов, а форелей наловить не мешало. День был облачный и ветреный. Передо мной, на дорогу, слетали, крутясь, желтые листья. Но у меня с самого утра была приготовлены удочки и ведерко для форелей, и никакая погода, и никакая головная боль не заставили бы меня отказаться от этого удовольствия. За все пребывание мое на Ичхоре это был первый день, когда я удосужился ловить рыбу. Обмотавшись по-бабьи гарусным шарфом, чтобы не застудить ушей, и захватив все нужные вещи, я направился вниз, за лесопилку, где было озеро с форелями. Тут, внизу, ветра было меньше. Сонно текли воды, нагретые солнцем. Возле озера лежали огромные глыбы гранита, разрыхленного временем и покрытого серыми, сизыми, зелеными пятнами мхов. На одну из таких глыб примостил я свои удочки и уселся сам пониже, прикрытый ее глубокой тенью от солнца и ветра.

Ловилось плохо. Я не следил за поплавком, а, прислонившись к теплому камню, мечтал. Мечты мои были сбивчивы и смутны и обрывались тягостным ощущением боли в голове. Вдруг я услышал шаги и, выглянув из-за глыбы, увидел техника. Он шел от лесопилки, насвистывая песенку. В руках его было ведро. Дойдя до родника, он наполнил ведро, сел на бревнышко и оглянулся. Меня он не мог видеть за камнями и порослью; но я видел каждую морщинку на его тонком лице и слышал его посвистывание. Казалось, он ждал кого-то. Сперва он поднял сучок и стал зубами обчищать его, потом бросил, лег во всю длину на бревно и глядел в небо. Минут через пять кусты барбариса раздвинулись, мелькнуло серое платьице, и к технику подошла Маро. Итак, они условились встретиться. Я не мог выбраться, не замеченный ими, а вылезать и спугивать их мне было неприятно. Оставалось сидеть и ждать их ухода. Я повернул голову к поплавку, постарался думать о своем, о постороннем, и не слышать их разговора. И все-таки, хотя я проделывал это самым добросовестным образом, мне было и видно и слышно обоих.

Маро, очевидно, готовилась идти в аул, к больной. Голова ее снова была повязана, серенькое платье ничем не прикрашено. Она села рядом с Хансеном на бревно и, поникнув головой, водила пальчиком по своим коленям. Он глядел на нее робко, но уже с бессознательным покровительством мужчины. Медленно он сказал:

- Все-таки лучше нам не видаться. Заметят и осудят вас.

- Пусть себе осуждают, - рассеянно ответила Маро. - Нам непременно, непременно нужно поговорить. Филипп, вы мне ответьте только на один вопрос, но чтоб это была истинная правда.

- Хорошо.

- Давайте будем простыми друг с другом. Не надо никаких рассуждений о том, что годится и не годится и что из этого будет. А скажите совсем искренне, хотите ли вы, чтоб я была с вами, или нет?

Хансен уперся подбородком на свой стиснутый кулак и молчал некоторое время. Маро повернула к нему свое побледневшее лицо.

- Если…

- О нет, только не если! - прервала она его болезненно. - Пожалуйста, прошу вас, не думайте ни о чем, кроме своей воли.

- Ну, тогда я могу ответить только "нет".

- Нет? - упавшим голосом произнесла Маро.

- Нет, - тихо повторил Хансен. - Когда я работаю тут, на лесопилке, или езжу по шоссе, или сижу дома и даже когда со своими разговариваю, вы все время со мной. Я думаю о вас днем и ночью. Мне всякая мука делается легче, когда я о вас думаю. Но чтоб все перевернуть и вы стали бы мне близкою не внутренне, а в жизни - этого я боюсь и не могу желать. Этого не нужно.

- Хорошо, - сказала Маро, - вы сделали себе из меня мечту. Но вы забываете, что я не мечта, а живой человек. Если завтра вы возьмете другое место или вернетесь на Родину, мы никогда не увидимся. Вам это все равно?

Хансен опустил голову.

- Мы никогда не увидимся, и я останусь одна, - продолжала Маро в волнении, - у меня ни к чему больше не будет интереса. Мечтать хорошо, когда есть надежда или когда уже ничего не ждешь в жизни. А мне вместо мечтаний придется ходить сюда и растравлять себе сердце: вот тут он ходил, тут мы вместе сидели, отсюда я видела, как он работает… Всякий раз, как зажжется электричество, я стану чувствовать боль в сердце. Когда что-нибудь облежалось и заняло место, а потом это сдвинули и унесли - какая пустота! Я сойду с ума.

- Время сделает лучше, чем мы думаем. Все заживет.

- Ох! Но лучше умереть, чем дать этому зажить! - вырвалось у Маро. Она поднесла руку к сердцу и слабо улыбнулась. - Если так, то уж лучше я сейчас пойду к Амелит и заражусь скарлатиной. Хотите?

- Господи, что вы нашли во мне! Ну, посмотрите на меня, Марья Карловна, хорошенько. Подумайте, я простой, бедный человек. Вон у меня руки черные, а у вас беленькие. Это наваждение какое-то! - Он поднял свои большие, худые руки с черными пальцами, все в металлической пыли. Эксперимент был опасный. Маро покосилась на них темным глазом, наклонила голову и… Хансен сам виноват, что не убрал их вовремя. Он отдернул пальцы уже тогда, когда губы Маро их коснулись. Должно быть, все мужчины поступают в таких случаях одинаково. Бледное лицо Хансена вспыхнуло. Он схватил обе ручки Маро и прижал их к губам, конечно только в виде компенсации. Но я знал странную власть этих тонких, прохладных, сжимающих, как листья мимозы, пальчиков. Знала их власть и Маро. Ручка повернулась ладонью к целующим ее губам, и пальцы нежно легли вдоль худой щеки Хансена.

Назад Дальше