Своя судьба - Мариэтта Шагинян 19 стр.


- Это нехорошо! - прошептал Хансен, прижимая к губам по очереди каждый пальчик. - Это нехорошо (поцелуй)… нехорошо… Вы так можете заставить меня ответить все, что угодно.

- Кому угодно? - спросила тихонько Маро. Она глядела на него с неизъяснимой лаской, и ее бледненькое личико стало прелестно под безобразной белой повязкой.

- Вам угодно!

- И вам, и вам тоже, слышите? Посмейте только сказать, что нет.

Он оторвал ее руки от лица, сжал их в своей мощной ладони и, тяжело дыша, глядел на нее. Во взгляде его была странная решимость.

- Ну, пусть так, и мне. И все-таки это еще ничего не значит. Не все угодное нам дозволено.

Маро соскользнула с опасной темы.

- Филипп, у вас растет борода, вы знаете? Дайте-ка я потрогаю! - Она высвободила одну руку из плена и провела по его щеке пальцем. Хансен счастливо рассмеялся.

- Мы опять говорим глупости, - сказал он, помолодевший, как мальчик, от этого смеха. - Дома ждут воды, а мы так ни до чего и не договорились. Ну?

- Дома! - гневно ответила Маро. - Во-первых, вы не смеете говорить "дома". Ваш дом вовсе не там и не с ними.

- Но я сам себе сделал этот дом. Куда ж они без меня денутся?

- Милый вы мой… Ни до чего я с вами не могу договориться, кроме того, что умру без вас. Где я найду такого, как вы? Вы самый лучший, самый добрый, самый умный. Сидите смирно одну минуточку вот так.

Она обвила его шею руками, стянула с головы шарф и прижалась пушистой, растрепанной головкой к его плечу. Ветер шевелил ее локоны и взметал их к самому подбородку Хансена. Он глядел на нее, опустив глаза. На лице его была тихая, сосредоточенная доброта и нежность. Вдруг он наклонился и приник губами к ее лбу. Она сдвинула голову, подняла пушистые ресницы и, тихонько поднимая личико под его губами, подставила ему свой нежный рот.

Ни я, ни они не слышали приближающихся шагов. Шаги были слабые, качающиеся, кружащиеся. Когда хворост затрещал совсем близко, выяснилось, что они принадлежат тестю Хансена. Старичок, кашляя в ладошку, вышел из заросли, увидел и был увиден. Маро соскочила с бревна, подбирая свой шарфик, а Хансен медленно встал, поднял было руки в карманы, но снова свесил их и понурился.

- Пфуй, пфуй! - сказал тесть, набрал слюны и сплюнул в сторону. Он поднял дрожащими руками ведерко и, не прибавив больше ни слова, повернулся обратно. Хансен подошел к Маро и ласково тронул ее за плечо.

- Бог с ним, не пугайтесь. И, пожалуйста, идите теперь к девочке, только не заболейте сами.

- А вы?

- Мне ничего не будет. Идите же, моя милая!

Они снова тихонько и неумело поцеловались, как двое малых ребят, и Хансен побежал за тестем, а Маро, повязав шарфик, неуверенными шагами поплелась в аул. Когда они ушли, мне оставалось только собрать удочки, взять ведерко, кинуть прощальный взгляд на озеро, где змеились пятнистые форели, и побрести домой. Голова моя болела пуще прежнего, и ко всему этому у меня разыгрывался насморк. Я сам, впрочем, не мог ответить уверенно, от насморка или от чего другого застилались мои глаза неприятной влагой.

Но мытарствам моим еще не пришел конец. Я брел тихими шагами и хотел проскользнуть мимо двери Хансена, когда заметил сухонькую фигурку в платке, поджидавшую моего прихода. Скользнуть мимо было нельзя. В темноте сухая, шершавая рука схватила меня за руку, и я увидел "бумажную ведьму". На желтом, выцветшем лице ее желтые глаза светились фосфорическим блеском, как у кошки. Она заговорила, обдав меня запахом чеснока и гнилых зубов; слова следовали необычайно быстро друг за другом, а пальцы ее, как когти, сжимали мне руку. Честно ли это? Прилично ли это? Пусть пан доктор сам рассудит. Девушка приличных родителей вешается на шею никому другому, как чужому мужу, да еще подчиненному человеку. Им некуда деваться, у них все отняла война, и дом, и родину, и землю, а то бы они тотчас же отказались от места. Пусть пан доктор передаст это профессору, пока не случилось чего похуже. И если его дочка дорожит волосами своими, лучше бы ей держаться теперь подальше… Так, приблизительно, переводил я хриплую речь старухи. Она шипела незнакомыми словами, цеплялась и свистела ими возле моих ушей, и я, чувствуя себя совершенно несчастным и беспомощным, принужден был поставить ведро на пол.

- Дайте ему свободу, - сказал я наконец, выдергивая свои пальцы из ее рук, - вы видите, он полюбил другую. На что он вам теперь?

- Полюбил другую, а, полюбил другую! Сегодня можно одну подвести к аналою, а завтра полюбить другую, а через неделю - третью? Где такой закон? Человек не пыль дорожная, чтоб летать вместе с ветром. Скажите пожалуйста, полюбил? Что ж теперь жене делать, на улицу пойти? да она и этого не может, больна. Она для него рожала, для него муку вытерпела, из-за него здоровья лишилась. Вот теперь бы ему и показать, что есть муж. Не постельник, не кавалер, а друг, первая защита, покров и очаг. Ему бы теперь на руках ее носить, ноги ей целовать за муку, а не шляться с бесстыдными вертихвостками, которым своего мало, на чужое глаза пялят. У-у-у, наглое твое сердце… Филипп, ты куда? Стой, ни с места!

Перед нами был бледный Хансен, с закушенной губой и блестящим, гневным взглядом. Он остановился, притворив за собой дверь.

- Мамаша, не срамитесь, сию минуту войдите в комнату:

- Так ты мне о сраме говоришь, зятек? Ловко сказано, кланяюсь тебе за ловкость. Скажите, каков пан! У своей, у этой, научился. Да я тебя, такого, своими руками по щекам проучу, слышишь ты? Я пойду искать управу, я всему свету про твой позор накричу.

- Успокойтесь и войдите в комнату! - Голос его был хриплый.

- Да пошел ты, щенок, - расходившись, взвизгнула "бумажная ведьма", - сам бы сокрылся от людей. Не рви мне рукав, не тронь. Говорю, - вон, сию минуту вон от меня! - Она подняла руку и со всей силы ударила Хансена по щеке.

- А, так, - медленно произнес Хансен, выпуская ее рукав. Он был смертельно бледен.

Я воспользовался свободным проходом и, бросив ведро внизу, поспешил к себе. Гадко было у меня на душе, гадко и недоуменно. В такие минуты лучше не обсуждать свершившегося. Да и голова болит так, словно ее давят тысячи обручей. Я взял свой пульс и с сокрушением увидел, что у меня поднялась температура. Больной, взбудораженный, с неприятной резью в горле, я забрался на диван, хотел было читать, по смог лишь трястись от порывов страшного, долгого озноба.

Глава восемнадцатая
ХАНСЕН ЗАБЫВАЕТ ДОЛГ

Я болен и лежу у себя наверху, в бумазейном халате. Недоставало, кажется, одного: чтоб я заболел детской болезнью. У меня скарлатина, по счастью в легкой форме. Она проходит, но карантин задерживает меня дома. Возле моей постели сидит Варвара Ильинишна, быстро ворочая крючком. Она вяжет из бесконечного веревочного мотка туфлю. Крючок то и дело исчезает в дырках, извлекая оттуда новую петлю, и веревочная туфля увеличивается, подобная сложному сооружению, вроде Эйфелевой башни.

Окна закрыты, несмотря на яркое солнце. О стекла бьются мухи. Цветок, подаренный мне фельдшером на новоселье, давным-давно завял и скрючился на своем стебле, как гигантский стручок; листья стали ржавыми и вялыми; на солнце края их просвечивают, словно красное кружево.

Как всегда после болезни, у меня странное жужжание в ушах; закрыв глаза, я могу произвольно менять это жужжание, то повышая его, то понижая; мне даже кажется, что я мог бы чередовать звуки, создавая из них мелодию, но они не гибки, упрямы и неподатливы, - как сонные образы. Утомленный борьбой с ними, я открыл глаза и сделал попытку сесть на постели. Варвара Ильинишна, кинув туфлю в корзинку, подошла ко мне, подсобляя своими мягкими, полными руками моему движению.

- Ишь как похудели, голубчик. Кости да кожа. Вот встанете, посажу вас на яичные желтки да на мучное, чтоб растолстели.

- Как дела в санатории, Варвара Ильинишна?

- Ну, какие там дела. Все по-старому.

- А спектакль?

- И спектакль будет. К тому времени вы сами встанете.

Я понял, что Варвара Ильинишна не хочет меня тревожить и не будет ни о чем рассказывать. Мне оставалось лишь сидеть да смотреть, как росла туфля, да следить за полетом пылинок в широком солнечном столбе, падавшем из окна. Минуты тянулись нескончаемо.

- Вот и Марушина девочка выздоровела, - тихонько начала Варвара Ильинишна, спуская петлю. - Это ведь она вас заразила. Уж как мы испугались, того описать нельзя. Я вашей маме, конечно, телеграфировала, но, видно, ей некогда было приехать.

Еще бы! Невольная улыбка мелькнула у меня при мысли о приезде матери. Но тотчас же, ее устыдившись, я продолжил разговор:

- Значит, Марья Карловна выходила Амелит?

- Выходила, голубчик. Ох, сколько мне горя с этими болезнями! Я ведь сама мнительная была в молодости, не хуже нашего Тихонова, а Карл Францевич много потрудился над моим характером. Сама я теперь привыкла, даже за холерными хожу, а вот к Марушиному докторству так и не могу привыкнуть. Всякий раз сердце падает - вдруг да заразится! Но милостив бог, покуда бережет ее.

- Сестры могли бы вместо нее ходить.

- Попробуйте скажите это Карлу Францевичу. Я и заикаться бросила. У него первый долг, чтоб воспитывать ребенка без страха. Никакое ощущение не смеет командовать человеком, это его правило. Так у нас Маро и выросла… - Она помолчала некоторое время, над чем-то думая. Лицо ее приняло горькое выражение. - Вырасти-то выросла, а вот теперь все правила вверх ногами полетели. Где бы им помочь, тут-то они и сплоховали, правила наши. Обидно мне, Сергей Иванович. Не думала я, что придется на старости лет такое горе пережить. Вы у нас как родной, вы, должно быть, сами заметили, что затевается? Видит бог, мне это все равно, образованный он или простой. Я сама много ли знала, когда за Карла Францевича выходила? Конечно, не для того мы ее учили и воспитывали, чтоб ей мужичкой делаться, но все-таки это не препятствие. Снести можно и его положение, и звание, и необразованность, но от живой жены отнимать…

- Варвара Ильинишна, ради бога! Разве так далеко зашло?

- Куда ж дальше? Сам Филипп Филиппович теперь точно ополоумел. На все соглашается - разводиться так разводиться. На него не похоже! И радости во всем этом я никакой особенной не вижу ни для него, ни для Маро. Оба бледные какие-то, ожесточенные, людям в глаза не смотрят. Когда друг с другом, - все хорошо и обо всем забывается, а чуть разошлись - он туча тучей, она по комнате мечется, ночей не спит, осунулась, с отцом не разговаривает, меня гонит. Воля ваша, страшно так начинать свою жизнь. Не о том я для Маро у бога молила!

Она умолкла, а я снова опустился на подушки. Значит, у Маро с Хансеном все уже решено. Может быть, это все-таки лучше, чем прежняя неопределенность. Но как решился Хансен на развод? И что чувствует теперь больная, глупенькая женщина с унылым взглядом и вытянутым, как у зверя, лицом? Я не смел спросить у Варвары Ильинишны о Гуле.

Часы между тем проходили, и Дунька принесла мне обед - курицу и кисель. Пока я ел, упираясь локтем в табуретку, Варвара Ильинишна ласково поглядывала на меня да подкладывала мне в тарелку. Она и не знала, бедная, что, приберегая от меня санаторские новости, - не замолчала самой страшной. Вечер наконец наступил. Электрический цветок наверху был плотно завязан зеленым тюлем, чтоб не раздражать мне глаза. Когда он загорелся, разлив по комнате тусклый мертвенный свет, Варвара Ильинишна простилась со мной, поставила возле, на столике, теплого чаю с любимыми фёрстеровскими сухариками, укрыла меня матерински, заткнув одеяло по бокам, и ушла. Я остался один в этом призрачном, колеблющемся свете, заострявшем белизну стен, белизну моих вытянутых рук и их худобу. Спать не хотелось, читать не следовало. Я повернулся, снова сбросивши одеяло, и стал думать. Мне было постлано на диване, где мы с Маро так часто беседовали. Вот тут уголок, еще смутно пахнущий ее духами.

Милая Маро, если б вы пришли сейчас ко мне, как прежде! Это невозможная вещь, но если бы, если бы! Вот раздадутся шаги; ручка дверная двигается; входит тоненькая фигурка в матроске, с короткими темными локонами, темной прядью на лбу и этим умным, знающим взглядом больших глаз. Я видел ее всю, - с прелестной линией рта и носа, с манерой смеяться, склонив голову к плечу, с тонкими, всегда взволнованными пальцами; в облике ее было так много хрупкости и готовности к страданию, - какая ошибка не уберечь ее от судьбы! Неожиданно я вспомнил маленькую сцену: Маро сидит на корточках во дворе и кидает хлеб птицам; куры и рослые утки рвут его у нее из рук; она несколько раз бросает его хохлатой курице с двумя крохотными цыплятами, но не тут-то было! Сердито гогоча, хлеб вырывают у курицы из-под клюва, и хохлатка двигает маленькой глупой головой во все стороны. Маро терпеть не может хохлатки, но из чувства справедливости она возмущена и гонит птиц. Наконец она вскакивает, делит хлеб поровну и, побросав куски перед утками, ухитряется незаметно для них подсунуть остальное хохлатке. Все клюют, и Маро хохочет тоненьким, музыкальным смехом, склонив голову к плечу.

Пустяк, но память моя была переполнена такими пустяками. Казалось, они набирались, незаметные, чтоб зажечь меня в эту минуту волнением и болью. И боль стала так невыносима, что я закусил губу и сел на постели.

Голова у меня кружилась. Я обвел взглядом комнату и вытянул руки. О, если бы она пришла! Я ничего не сказал бы ей, а только поглядел бы, как она двигается, трогает вещи на моем столе, задумывается, опускает ресницы. Ни разу еще не тосковал я по человеку, как сейчас по Маро. Безотчетно я назвал ее по имени, сперва тихо, потом громче.

В комнате царствовала тишина. Сверху, из зеленого тюля, струился тусклый, белесоватый свет. И вдруг, в сплошной тишине, возникли звуки. Это были шаги, - кто-то шел по лестнице, поднимался все выше, миновал там, внизу, дверь техника, потом дверь Зарубина, медленно перешел площадку и, наконец, поднялся ко мне. Шаги звучали ни громко, ни тихо. Они были спокойные и длились, длились без конца. Я слушал их периодические возникания и говорил себе, что это мне кажется, - так долго не доходили они до двери. Лестница в двадцать четыре ступени как будто вела ко мне из бездонной глубины. Но вот в дверь мою легко постучали. Я ответил дрожащим голосом: "Войдите".

Дверь тихо раскрылась, и вошел человек. Это был Ястребцов. Не знаю, почему, но ужас меня обуял. Я вскрикнул.

- Что с вами? Успокойтесь. Я пришел узнать о вашем здоровье. - Он притворил дверь, взял стул и сел у моих ног. При тусклом мертвенном свете лицо его обернулось ко мне выпуклостями и провалами. Глаз не было видно. Вместо них - две темные ямы, темный провал рта, а между ними длинный острый нос, свисающий книзу; и два широких, вялых уха, как крылья летучей мыши.

- Кто выпустил вас из санатории в этот час? - спросил я, глупо вытаращив на него глаза.

- Да разве санатория - тюрьма? - ответил он, засмеявшись. - Здравствуйте, дайте мне руку! Ничего, я не заражусь. Я давно собирался навестить вас, но вы стали доступны только сегодня.

- Здравствуйте, - тихо ответил я, оставляя свои слабые пальцы в его костлявой руке. Он сильно пожал их и выпустил.

- Не дивитесь, пожалуйста, на меня, точно я привидение. Рад видеть вас почти здоровым. Будем надеяться, что вы встанете к нашему спектаклю.

- И я тоже надеюсь.

К моему удивлению, он не ответил ни слова, и разговор упал. Целую минуту ждал я, искоса поглядывая на него, но Ястребцов молчал. Завозившись, я потянул к себе одеяло, кашлянул, помешал ложечкой в стакане, вынул из футляра часы. Все это время Ястребцов молчал, как и прежде.

Мне становилось нехорошо от его присутствия. И так как молчание его показалось мне преднамеренным, я решил показать ему, что понимаю это, и не возобновлять разговора. Досада брала меня. Не будь я болен, не будь у меня чувства беспомощности и слабости, я постарался бы извлечь что-нибудь из этого молчания.

Протекло пять минут (я глядел на часы); еще пять; и еще три. Наконец, не вытерпев, я коснулся его неподвижных рук и резко произнес:

- Зачем вы это делаете?

Он встрепенулся, точно разбуженный, поднял руку ко лбу и раскрыл, наконец, челюсть. Все запрыгало на его лице от смеха. Две впадины с невидимым взглядом устремились на меня, и он ответил:

- Что делаю, молчу?.. Я… я просто задумался. Со мной это часто. А вы думали, я нарочно? Дело в том, Сергей Иванович, дело в том, что мне адски необходимо с вами переговорить.

- Сейчас?

- Ну да, именно сейчас. И время и обстановка самые подходящие. Скажите мне, Сергей Иванович, не удивлялись ли вы, что я, будучи с первой встречи столь откровенным с вами, ни разу потом не возобновил нашего разговора? Удивлялись, конечно. А не приходило ли вам в голову, например, что-нибудь по поводу "импульса", - помните?

Я молчал и глядел на него.

- Непременно приходило. По свойственной вам юношеской логике, - ибо все люди в молодости уповают на логику, - вы делали разные выводы. И то, что я прибыл в санаторию с "импульсом", и то, что я оный получил здесь, и то, что мания моя не замедлит обнаружиться, если только держать со мной ухо востро, и многое такое в этом же логическом роде. Вы были со мною удивительно осторожны. Давеча, до болезни вашей, разве я не видел, как у вас дрогнули губки-то, - в инциденте с ван-диковским костюмом? Вы вообразили, что напали на след. О, если бы я мог рассчитывать на большую догадливость!

- Если б вы хотели большей догадливости, вы не стали бы заметать следы, - ответил я медленно, силясь поймать в темных провалах его исчезающие глаза. Ястребцов откинул голову и страшно расхохотался; несколько мгновений в комнате только и звучал этот треск его хохота, похожий на разрывные бумажные хлопушки. Теперь свет падал прямо ему в лицо, и я увидел умный и печальный взгляд, неподвижный на кривляющемся лице.

- Заметаю следы… О-о-о! Но неужели же вы до сих пор не поняли, что я вообще не оставляю следов? Поймите хоть сейчас: я не оставляю следов!

- То есть как это?

- Фигурально, господин психиатр, фигурально, не вздумайте ходить но дорожкам, где я прошел, - наподобие майнридовского следопыта. Тело-то у меня пока еще есть все-таки. И вот подобным младенцам да сентиментальным ханжам, вроде вашего профессора, поручается лечение человеческой души! О, вспомните наш дорожный разговор. Как много я вам сказал, какую нить дал в руки - и все для того, чтобы вы караулили меня из-за дверей!

- Мне почудилось, что вы лгали.

- Ага! Простым людям лучше не вдаваться в сложности, - они перебросят мяч через забор. Напрасно вы мудрили, доктор. Я не солгал вам ни единым словом, и вы были бы в выигрыше, если б вникли в мои слова.

- Но тогда это поправимо.

Назад Дальше