Слепые - Чулков Георгий Иванович 2 стр.


Анна Григорьевна со страхом посмотрела на Лунина и стала торопливо поправлять прическу.

* * *

За обедом Анна Григорьевна сидела бледная, и на губах ее была улыбка, слабая и печальная.

Наташа волновалась и даже спросила, не утерпев:

– Анна! Что с тобою, Анна?.. – и грозно посмотрела на Лунина.

Эксакустодиан, ничего не замечая, рассуждал о политике:

– Русские люди должны сплотиться… Интеллигенция ожидовела: министры трусят и либеральничают.

Отец Григорий кивал задумчиво головой и говорил как будто некстати:

– Не высокомудрствуйте, но последуйте смиренным. Не мечтайте о себе…

Авдотья Павловна угощала пельменями. Иногда восклицала, обращаясь к Анне:

– Прекрасная ты моя! Уж рада я тебе и не знаю как. А муж-то когда приедет?

– В июле, должно быть.

И, забыв ответ, немного погодя опять спрашивала:

– А муженек-то когда приедет?

Принесли телеграмму со станции.

– Анне Григорьевне Полянской.

Она покраснела, распечатывая. Кто-то спросил:

– От кого это?

Она прошептала:

– От мужа. В июле приедет.

И скомкала в руке телеграмму.

IV

Михневич пришел к Лунину с большим листом и сказал:

– Пожалуйте подписаться, Борис Андреевич.

– А в чем дело?

Михневич стал рассказывать что-то сложное об обществе трезвости, о народном доме, об исправнике Усачеве…

Лунин махнул рукой и взял перо. Подписываясь, заметил, что в числе учредителей есть и княжна.

– Вот нашего полку прибыло, – сказал Михневич. – Пойдемте, я вам огороды мои покажу за то, что вы человек сговорчивый.

Шли лесом. Там было сыро и мглисто, а в ямах поглубже лежал даже кое-где снег. Шумно пролетел глухарь, испугав Лунина.

Михневич говорил о социализации земли, и казалось, что он вслух читает брошюру – так у него все гладко выходило.

Лунин, улыбаясь, сказал:

– Вот вы складно говорите, Семен Семенович, а все-таки вы мне больше нравитесь, когда молчите. Вы не обижайтесь. Я не хочу сказать, что вы худое говорите. Только такие слова, знаете ли, всегда бескровны, а вот то, что у вас взгляд лесной, что вы огород любите, что вот, я слышал, пчельник у вас великолепный, – это все как-то у вас по-настоящему… Лес и пчелы – прежде всего, а все прочее – литература.

Михневич лукаво и весело засмеялся:

– Я – пчеловод. Это правильно. И огородник я. Боюсь, по правде сказать, что из нашей социализации одна литература выйдет.

Лунин заинтересовался:

– А у вас почему такие мысли, Семен Семенович?

– Как вам сказать… Устали мы ждать преобразований всяческих и, потеряв терпение, за двумя зайцами, пожалуй, погонимся. А это всегда к худому.

– Однако вы – социалист.

– Помилуйте-с. Я человек чистоплотный. Социалистом быть – все равно что перед обедом руки не мыть. Только малыми делами мы заняты. Вот огород наш на кооперативных началах устроен…

– Это я слышал. Но вот насчет неудач вы как-то туманно выражаетесь. А что же помешает вашему делу?

– Многое. Во-первых – истерика…

– Как истерика? Этого я что-то не пойму.

– Истерика не только с медицинской точки бывает, знаете ли, интересна, но и с общечеловеческой, так сказать. Наш интеллигент русский чересчур истеричен, в том смысле, что легко колеблется в своих настроениях. В медицине тоже некоторые определяют истерику как легкую внушаемость. Ветерок повеет, а интеллигент, как домик картонный, – на боку. И затем – потеря мерности, лада и гармонии, так сказать. Все у нас порывами и скачками. И в революцию мы бросаемся зажмуря глаза. А это храбрость не русская. Значит и наш интеллигент от русского начала оторвался…

– Однако, Семен Семенович, вас товарищи ваши еретиком, пожалуй, назовут…

– И уж называли не раз. Они меня терпят, потому что полезный я для них человек. Однако когда я в ссылке был в Вологодской губернии, судили меня однажды.

– За что?

– Не за идеи, а за безнравственное поведение.

– Как так?

– А очень просто. Хорошо, что о моем грехе жена заранее знала. А все-таки ей много неприятностей товарищи доставили.

– Однако это любопытно.

– Да что ж. Извольте, я расскажу… Дело прошлое… Жену я свою люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные – иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю. Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после того жену любишь. Вот и там, в Вологде, случилась со мной история: влюбился я в жену аптекаря. Молоденькая была бабенка. И веснушки, знаете ли, на носу. Не знаю, чем она меня покорила. И что же? Пронюхали товарищи и суд устроили. Развратное, дескать, поведение не соответствует достоинству государственного преступника.

Лунин засмеялся.

– Хорошо, что аптекарь-немец метафизикой увлекался, – продолжал Михневич, улыбаясь, – как-то не очень обратил внимание на эту историю, а то бы беда была. Ну а жена моя меня простила…

– Но и вы тоже меня удивляете: как же это – любите жену, а сами аптекаршей занялись…

– Конечно, это худо. Я себя не оправдываю. Но ведь будьте снисходительны. Вы подумайте. Женился я ровнехонько тринадцать лет тому назад. Сегодня как раз годовщина свадьбы нашей. Должен я вам сказать, что за это время я в жену свою раз восемь влюблялся и все по-разному. Но, признаюсь, месяцами равнодушен бывал, хотя, вообще говоря, и любил ее. Вот в такие темные дни и случались со мной истории. Она умная. Она понимает.

– Но позвольте, однако. В таком случае вы и ей должны свободу дать. Ведь и она может увлечься.

– По логике это так выходит. Не смею спорить. И принципиально согласен. Но, знаете ли, из такой справедливости ерунда получилась бы. Тут логика вверх ногами ходит.

В это время вышли они из лесу. За канавой протянулись огороды. На черных грядках пестрели девки. Михневич что-то зычно крикнул им, и они засмеялись в ответ.

Одна из них пошла навстречу. Увидев незнакомого, остановилась было, застыдившись.

– Ты что, Акулина? – сказал Михиевич. – Твой черед самовар ставить?

– Мой, Семеныч.

Она стояла, босоногая, с подоткнутой юбкой, улыбаясь, обнажая белые ровные зубы.

– Вот, на! – сказала она, протягивая Михневичу маленькую книжку в красной обложке. – Прочли мы. А другую на завтра оставь.

– Ладно.

Сели пить чай за длинный стол под навесом – Лунин и Михневич вместе с девками. Прежде чем сесть за стол, бегали девки в сарай поправлять волосы перед осколком зеркала.

Лунина конфузились немного, а с Михневичем были запросто.

Собирались облака растрепанные, волокнистые. Надвигаясь, чернели. Кто-то сказал:

– Ох, гроза скоро! По весне первая.

И в самом деле что-то глухо застучало мелким стуком в темном небе. Упало несколько капель крупных на деревянный навес.

Все пошли гурьбой в сарай, где устроены были сплошные низкие нары. Девки сбились в кучу, смеясь. Повеял ветер, взвивая черную пыль, видную из открытой настежь двери. Зашумели шумом шепотливым мшистые ели и сосны. Красноватый свет ослепил глаза на мгновение. И троекратным рокотом гром приветствовал трепетную землю.

Дождевые капли торопливо вразброд застучали по крыше. Как черные разодранные ткани висели тучи на небе. И вдруг хлынули сверху потоки и все смешалось.

Громыхал тяжко гром, как будто кто-то громоздкий катился по каменным ступеням лестницы высокой, стуча. И незримая рука рассекала непрестанно сумрак острым ножом, оставляя на мгновение кровавый след.

V

Приехал исправник Усачев, толстый и сонный человек, и с ним совсем пьяный становой. Они ходили вокруг народного дома, размахивая руками. За ними – крестьяне-понятые с видом обреченным и понурым.

– Позвать сюда господина председателя общества трезвости села Пустынина! – сказал строго исправник, обращаясь к понятым.

Мужики не поняли, кого надо позвать.

– Тезку моего позовите, Семена Семеныча, милые вы мои! – сказал становой ласково. И потом неожиданно прибавил непечатную брань: "Ну, марш! Живее!.. Такие-сякие…"

Пока ходили за Михневичем, исправник сидел на крыльце и дремал. Его лысина розовела в лучах солнца, склонявшегося медленно к березовой роще.

Когда пришел Михневич, исправник сделал кислое лицо и сказал:

– Вот, батенька, и дождались: опечатать приказано…

Исправник долго объяснял, по какой причине не разрешен устав общества трезвости и почему надо опечатать народный дом, но понять его было трудно.

Становой сказал:

– Трындили-брындили, а что толку? Плюньте, Семен Семенович, и дело с концом…

Потом исправник, кряхтя, взобрался на крыльцо и сказал:

– Ну, Семен Семенович, приступим…

Приложили большие бурые печати.

Внутри, из-за двери, послышался жалобный писк.

– Ах, грех какой! – вздохнул понятой. – Кота опечатали… Васинька… Кыс… Кыс…

В это время к народному дому подъехали в шарабане княжна с Бешметьевым.

– Вот вам и спектакль! – сказал Михневич, здороваясь с княжной. – Опечатали нас, княжна…

– Ах, Бог мой! Где же мы будем играть?..

– Не знаю.

– Как нескладно! – пробормотал Бешметьев. – Как нескладно…

Исправник подошел к Бешметьеву с приятной улыбкой:

– Если бы вы, ваше сиятельство, написали губернатору…

– Нет, где же нам устроить спектакль? Где? – волновалась княжна.

– Можно в оранжерее старой, – сказал Михневич, соображая.

– В самом деле, в оранжерее. Пожалуйста, Семен Семенович, не отменяйте репетиции… Сейчас все туда и пойдем… И остальным надо сказать… Граф скажет. Пойдите, голубчик. Может быть, вы, граф, и Бориса Андреевича приведете?

Граф поклонился покорно.

Огромная старая оранжерея, с разбитыми кое-где стеклами, вся светилась в вечернем солнце: на полу легла большая радуга семицветным ковром. Внутри оранжереи воздух был влажный и от стен веяло приятной прохладой. Михневнч отгородил часть оранжереи скамейками и сказал:

– Вот здесь будет сцена. Пожалуйте, господа, начинать…

– Позвольте, – сказала княжна, – кажется, еще не все собрались… Вот Лунина нет. Без него нельзя.

– Да вот и Борис Андреевич! – сказал белокурый студент Чепраков, который должен был играть Кудряша.

Княжна первая подошла к Лунину.

– Наконец-то мы с вами познакомились. Вы должны нам помочь, не правда ли? Вы будете играть?

– Нет, простите, я пришел извиниться. Играть не умею. Да и страшно это…

– Жаль как! – сказала княжна. – Ну, делать нечего, графа играть заставим. А вы все-таки не уходите. Граф! Будете играть?

– Хорошо. Я согласен.

– Вот здесь первая кулиса. Здесь скамья. Мы начинаем, господа! – кричал Михневич.

Лунин вышел из оранжереи. Благоухали томно липы. И легкий шелест вечерний чаровал сердце. Кое-где червонились стволы и листья, но уже благовонный сумрак, сгущаясь, осенял парк. Лунин сел на чугунную скамейку.

"Вот сейчас придет она. И будет сладостно и больно. Так надо, надо…"

И в самом деле Анна шла по аллее, как сомнамбула, как будто ведомая неведомой силой.

Она подошла к Лунину совсем близко.

– Борис! Борис! Зачем ты не веришь? Я люблю тебя… Люблю…

Он поднялся, дрожа.

И когда она прижалась к нему, закинув голову и полуоткрыв рот, и когда он увидел темные, страшные и влекущие ее глаза, все вокруг показалось ему волшебным.

– Люблю… Верю тебе… Люблю…

Уже погасло солнце, и парк стал таинственным и шепотливым. Лунин и Анна шли молча вдоль пруда. Переливаясь живою ртутью, сияла лунная полоса на воде. А на том берегу, в темно-лиловых кустах, пел соловей нежно и свирельно.

Чьи-то шаги послышались. Бесцельно и слепо отошел в сторону Лунин, увлекая за собой Анну. И медленно прошли мимо них Бешметьев с княжной.

Граф говорил печально и страстно:

– Вы мучаете меня, княжна. Но сладки мне эти муки. Любовь моя – пытка.

Княжна засмеялась.

– Любовь всегда пытка, мой друг.

VI

Эксакустодиан пришел к Лунину и долго сидел у него, разговаривая о незначительном, выпучив рыбьи свои глаза.

Лунин угощал его чаем, и он пил грустно, наливая на блюдечко жиденький чай и обсасывая кусочки сахару. Неожиданно сказал, бледнея:

– Я пришел к вам объясниться, потому что с господином Михневичем, с Чепраковым и с моими сестрицами я разговаривать не хочу. Доколе это будет продолжаться?

– Что такое? – не понял Лунин.

– Да вся эта мерзость крамольная.

– Простите меня, Эксакустодиан Григорьевич, но я, право, не пойму, что вас так волнует.

– Как что? А по-вашему, хороша эта затея со спектаклем и вся эта история с народным домом? Вы думаете, князь Николай Николаевич знает, на что деньги пойдут? И княжна знает? И граф Алексей Петрович…

– По правде сказать, и я не знаю.

– Ну, так я вам скажу: денежки пойдут жидам-революционерам на забаву, а нам, русским людям, на позор.

Лунин сухо засмеялся.

– Скучное вы говорите, Эксакустодиан Григорьевич.

– Скучное? Вот от этаких слов и Россия гибнет.

– А разве Россия гибнет? – спросил Лунин, заинтересовавшись.

Эксакустодиан встал со стула и, сложив руки на груди, как святые на иконах, испуганно прошептал:

– Гибнет… Гибнет… Гибнет…

Нахмурился Лунин.

– Что вы как ворон… И странно: недавно разговаривал я с Михневичем – и он тоже как-то мрачно смотрит и даже в социализацию свою не верит.

– Да, да… Чепраков верит, а он нет… И сестры верят, а он нет… Он только от досады бунтует, а ему все равно.

– Ну, вы не совсем справедливы, а вот то, что вы, черносотенец, так мрачно каркаете и что этот радикал Михневич тоже не очень светел – все это любопытно и, пожалуй, страшно…

– Что же, по-вашему, делать надо?

– Перевешать крамольников… Народный дом сжечь… Еретиков в монастырь заточить…

Когда Эксакустодиан говорил так, губы его дрожали, как в лихорадке, и он задыхался, кашлял и, наконец, сел на стул, изнемогая, прижав ко рту платок. На платке заалели пятна крови.

Эксакустодиан показал на пятна и прошептал:

– Умираю… И у сестры Натальи тоже чахотка… – И потом, злобно смеясь, прибавил: – И вы небось недолго проживете. Да и всему скоро конец, слепой вы человек.

– Как вы смерти боитесь! – невольно вырвалось у Лунина.

– А вы не боитесь?

– Нет. Думаю, что нет.

– И я не боюсь, – сказал серьезно Эксакустодиан, – я тишины хочу и покоя. Вот поэтому я бунтовщиков не люблю. За беспокойство. – И вдруг неожиданно прибавил: – А вы знаете, я в прошлом году в тюрьме сидел.

– Вот как. За что?

– К сестрам рабочий один приходил с завода Пруста. Думали, что ко мне, и меня арестовали. Недели через две выпустили: я сказал, что верноподданный, и тогда же в "Громобой" записался. А потом я слышал, что рабочего этого повесили в Варшаве.

– Не надо смерти бояться, – сказал задумчиво Лунин.

– Не надо? А вы голоса слышите?

– Какие голоса?

– А я слышу. Тоненькие такие голоса: "Эксакустодиан! Я здесь… Эксакустодиан! Я жду…" А в глазах – голубизна такая. А весной, когда мы еще в городе жили, ко мне рабочий этот варшавский пришел. Показалось мне, что звонок. Пошел я дверь отворить. Дело было в сумерках. Отворил – никого. Я запер дверь и вдруг вижу: рядом стоит он. Я и думаю, как же он пришел… откуда?.. Забыл сначала, что повесили его… А он, как и раньше был: рябой и борода рыжая. Поклонился мне и говорит: "До свидания, товарищ…" А сам в коридор не спеша. И слышу, как сапоги поскрипывают.

– Как же вы толкуете это?

– А никак не толкую… Однако будьте здоровы: мне пора.

Лунин вздохнул свободно, когда ушел Эксакустодиан. Но тотчас же опять показалась на пороге его высокая, плоская фигура. И, задыхаясь, он прохрипел в лицо Лунину:

– Я все знаю… Все знаю… Я не позволю… Приедет муж Анны, я открою ему глаза, бесчестный вы человек.

– Вы больны. Опомнитесь! – едва успел закричать вслед ему Лунин, потому что Эксакустодиан бросался бежать, не оглядываясь.

VII

Вокруг оранжереи висели китайские фонарики. Около ограды стояли шарабаны, коляски и линейки приехавших на спектакль дачников.

Пришел князь Николай Николаевич, опираясь на палку. Седой, строгий, с усталыми умными глазами. Приехала смотреть дочерей на сцене попадья, Авдотья Павловна, торжественная, в сиреневой шляпке; жужжали дачницы, осматривая наряды ревнивыми глазами.

Наконец поднялся занавес.

Лунин смотрел на Анну и знал, что она это, и не узнавал ее.

Откуда эта страсть темная? И как полнозвучен голос ее! Как мучительно прекрасны глаза эти!

"Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то? Бросить ключ? Нет, ни за что на свете! Он мой теперь… Будь что будет, а я Бориса увижу. Ах, кабы ночь поскорее…"

"И меня зовут Борисом", – подумал Лунин.

Он был как во сне, как очарованный.

Опустили занавес, а перед глазами Лунина все еще стояла безумная Катерина с ключом в руке. И мерещились ее влюбленные глаза…

Лунин прошел за кулисы. Нельзя было узнать оранжерею, где так недавно было просторно, пахло влагой, листьями. Теперь здесь, за кулисами, суетились в тесноте и уже иным пахло – пудрой, красками и еще чем-то театральным.

Прошел Михневич с подклеенной бородой, возбужденный, размахивая руками, и не заметил Лунина, хотя смотрел на него; Наташа торопливо своей горячей рукой пожала Лунину руку; за перегородкой, когда распахнулась занавеска, видно было, как сидит перед зеркалом княжна и горничная обсыпает ей пудрой розоватую шею… Наконец Лунин увидел Анну, и они отошли в сторону, в угол, где стояла кулиса – три березы.

– Анна! Ты – актриса, – сказал Лунин, с восторгом вглядываясь в безумные незнакомые глаза с фантастическими синими кругами под ними, в странно алый рот, в это изменившееся и по-новому влекущее лицо.

– Ах, я, право, не знаю, так ли надо играть. Я ведь по-настоящему никогда не играла… Но тебе нравится, милый? Ну, ступай, ступай… Я ведь не Анна, я – Катерина сейчас…

Лунин отошел от нее, опьяненный ее глазами.

Да, это не Анна… Это не только Анна. Как будто бы вошло в душу Анну что-то новое – живое и страшное.

После спектакля большой компанией отправились домой пешком; одна лишь Авдотья Павловна поехала впереди в шарабане.

Тускло-золотистая воздвиглась высоко на небе луна, и от ее волшебного света казалось, что в лесу таятся белые фигуры, и нельзя было понять, кто это – живые или мертвые. И как будто бы луна вела с землей безмолвную беседу тайными знаками. Холодная лунная душа открывала нашему миру свои извечные правды, смутные для земного сердца.

Луна всегда влияла на Лунина, и теперь он шел как зачарованный. Не верилось, что нет соответствия между лесом этим черно-серебряным и какой-то иной правдой там, в омуте сердца.

– Какая тишина! – сказала Наташа, коснувшись теперь холодными пальцами руки Лунина.

Назад Дальше