– Да. Тишина… И вот все изменилось. И ваше лицо теперь иное. И руки стали холодными.
– У меня лихорадка, – прошептала Наташа, заглядывая в глаза Лунину.
Лунин вспомнил, как говорил вчера Эксакустодиан, что у Наташи чахотка и что она умрет скоро.
И тогда Наташа, как бы угадав его мысли, сказала, задыхаясь:
– Пойдемте тише. Я хочу сказать вам одно слово… О моей чахотке…
– Какая чахотка?.. Не надо… Не надо…
– Борис Андреевич! Я хочу спросить вас…
– Я слушаю вас, Наташа.
– Я хочу спросить, что значит, если человек какой-нибудь покажется не таким, как все; когда вдруг веришь, что есть мир без этого человека – простой, понятный, плоский такой и еще другой есть мир – с ним, с человеком этим; и когда видишь этого человека, слышишь его голос, касаешься его рукой, все кажется таинственным, непонятным, глубоким. И тогда не боишься смерти, чахотки, ничего не боишься… Вот я теперь ничего не боюсь… Что это значит, Борис Андреевич?
– Это любовь, Наташа.
– Любовь? Ах, как страшно… Вы верите мне?
– Да, верю, Наташа.
– Я никогда не спросила бы вас об этом, если бы я не знала, что скоро умру.
– Зачем говорить так? Вы молоды…
– Я скоро умру… А вы… вы… Идите к Анне…
Наташа слегка оттолкнула руку Лунина и догнала ушедших вперед.
– Какая странная Наташа! – сказал Лунин задумчиво, подходя к Анне.
– Милый! Будь с нею осторожней! – прошептала Анна, прижимаясь к плечу Лунина. – Она влюблена в тебя.
VIII
Наступали события странные и тревожные. Подымалась волна людская и несла свой высокий гребень от Восточной Сибири до Великороссии; с новым порывом Бог весть откуда прилетевшего урагана вздымались новые косматопенные волны и, шумя, неслись от Петербурга до Черноморья.
И вокруг Пустынина закружилась, заметалась жизнь, как ласточка перед грозой. Забастовали по соседству фабрики суконных изделий купцов Растороповых. Два дня рабочие ходили с красным флагом и пели громко "Вставай, подымайся…". Пустынинские парни читали книжечку "На Бога надейся, а сам не плошай". И книжечка нравилась молодежи… В княжеского управляющего кто-то бросил камнем, когда он проезжал по деревне на беговых дрожках, и теперь управляющий ходил с подвязанной рукой.
Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг.
В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой, купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво.
Купец Тароватов говорил:
– Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича-господина – куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: "Кровопийца ты и жулик, Тароватов". Я – за безмен, а он мне из двери кричит: "Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой…" Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет.
Федька Хромой яростно перебивал.
– Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо.
– Я патриот.
– А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет?
– Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен…
– Эксакустодиан Григорьевич – образованный человек, а ты кто? Хам…
– Федя! Ты не бранись… Что ж, я сто рублей могу…
Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь глаза его не были тусклыми.
– Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю?
– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.
– Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем.
Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.
– Погром – говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить.
Кашель душил Эксакустодиана.
– Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?
– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно…
– Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти… Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял… Бумагу привез: общество трезвости утверждено… Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать… К черту!..
– Не позволим…
– А по-моему, – завизжал Федька, подымая волосатый кулак, – а по-моему, проучить пора крамольников…
Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.
– Верно! – крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. – Верно. Я согласен…
И опять кашель стал душить его.
В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне.
Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние.
– Ишь ты, тишина какая! – сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.
Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.
Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.
В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.
Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.
– Это что? – сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.
– Ах, грех какой! – сказал, качая седой головой, один из мужиков. – Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого… Он уж давно похвалялся балаган сжечь…
– Ах, дьявол!
Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.
К Лунину подошла Анна Григорьевна.
– Какая тоска! – сказала она. – Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!
В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна – вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.
Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:
– Солнце какое! Солнце!
И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.
– Я счастливая, – сказала Наташа, – я люблю… Я тебя люблю, Анна.
Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.
– А его можно любить? – прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. – Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…
Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.
IX
"Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного".
Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг – сон ее и что вот проснется она – и тогда жизнь будет истинная.
И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: "Богородице безневестная, верных спасение…"
Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: "Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя…"
– "Бес полуденный…" – думал Лунин. – "Что это значит?"
А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: "Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…"
Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.
Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: "Упокой, Господи, рабу Твою…"
– Можно зайти к вам сегодня вечером? – спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.
– Пожалуйста.
А хор пел: "Ты мене утверди в любви Твоей".
На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: "Товарищу Наталии". Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.
Вечером пришел к Лунину Бешметьев.
– Я к вам по делу, Борис Андреевич… А если не вовремя, я уйду.
– Пожалуйста, пожалуйста…
– Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она – ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.
– Только не теперь, только осенью, в городе… Здесь не могу, право, – сказал Лунин, виновато улыбаясь.
– Хорошо. Я так и скажу княжне.
Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.
– Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.
– Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.
– Вот ваш портрет я бы с охотой написал, – сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.
– И ваше лицо волнует меня, – сказал граф, – мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы…
– Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя… А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.
– Как странно!
– А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.
– Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство – колдовство… Ведь один шаг – и уже разучишься верить, что дважды два – четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти…
– А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.
– О да! Да! – поспешил согласиться Бешметьев. – Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы – и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют… И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны.
– Я это очень понимаю, – сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, – я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это – участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию – более трезво, плоско и деловито.
– А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург.
Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.
– Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно – Бог знает.
В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо.
– Простите, пожалуйста! – сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт.
В письме было сказано:
"Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна".
X
Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.
Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то высокий стоит посреди террасы. Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что выяснится наконец все – и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему готов.
Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме, красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно. Инженер вопросительно глядел на Лунина.
– Я – Лунин… Анна Григорьевна дома?
Инженер протянул руку:
– Полянский… Я хотел с вами познакомиться… Слышал о вас от моего beau-frere, Эксакустодиана Григорьевича… Вчера он был в Москве, и мне довелось его видеть.
– Знает или не знает-, – подумал Лунин, нерешительно пожимая руку Полянского.
Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. "Автомобиль", – вспомнил Лунин Наташино сравнение.
В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь.
– Петр Ильич приехал сегодня вечером, – сказала она, как будто удивляясь его приезду.
– Да, да… Такие дела… И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь.
– Я год учился в политехническом институте, – сказал Лунин неожиданно и некстати, – и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно… Вот вы сейчас сказали: "дела", а мне даже страшно стало.
– А я без точного плана жить не могу, – сказал Полянский серьезно и строго. – Лаплас когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй – всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества – занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.
– То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство – болезнь опасная, а иногда и смертельная. Но я не хочу "естественного" развития человечества. Я хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка – вот смысл художества. Бетховен, Винчи, Достоевский – это все великолепные безумцы, и они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце мира надо, потому что идея конца – благородная и чистая идея, и всегда бескорыстная.
– Если бы я был законодатель, – сказал медленно Полянский, направляя свой упорный, стальной взгляд прямо в лицо Лунину, – я бы казнил всех художников, с вами согласен: художество – болезнь. И надо истреблять заразу и паразитов.
– Художника невозможно убить, – улыбнулся не без горечи Лунин, – художник всегда воскресает так или иначе. Умрет художник, и картины его могут испепелиться, но останется легенда о нем, и это, быть может, опаснее, чем самая картина. Пример – Леонардо да Винчи.
– Как странно, – сказала Анна Григорьевна, с тревогой и любовью смотря на Лунина, – как странно: вы только что познакомились, и вот разговор об искусстве, и такой разговор!
– А вы с кем из нас согласны? – спросил Лунин и тотчас пожалел о том, что спросил так.
– Я ничего не знаю. У меня мыслей об этом нет. Я слепая. И, должно быть, искусством я больна безнадежно. Я люблю его и гибну, быть может.
Все замолчали.
– Я люблю и гибну, быть может, – повторила Анна, грустно и тихо.
– А мне пора уходить отсюда, – сказал Полянский взглянув на часы.
– Значит, в четверг.
– Да, Анна.
– Позвольте и мне проститься, – сказал Лунин решительно.
Они сошли вдвоем со ступенек террасы во мраке сада.
– Сегодня луны нет, – пробормотал Лунин.
Полянский молча вынул из кармана электрический фонарь. Засиял мертвый свет, а по сторонам мрак стал чернее и ужаснее. Они отошли шагов сорок от террасы, не разговаривая.
Неожиданно Полянский рассмеялся.
– Прощайте! – сказал он. – Я раздумал ехать в город.
Он быстро зашагал домой, освещая себе путь фонарем. Лунин остался один во мраке.
– Что делать? Что делать? – шептал он в ужасе.
С трудом добрел он до своей дачи, шатаясь как пьяный, едва угадывая узенькую дорожку.
Не снимая шляпы и не выпуская из рук палки, он ходил по террасе. На столе горела лампа.
– Что делать? Что делать? – шептал Лунин.
И вдруг ему показалось, что скрипнула калитка и кто-то идет по дорожке.
– Кто это? – громко спросил Лунин и уже знал кто, и уже шел навстречу.
Анна была бледна и дрожала. Лунин прижался губами к ее руке.
– Ты ему все сказала?
– Да.