Но в белом сне наяву девушки мне не нужны. Я тихонько отпрянул в ночь, лишь взглянув на их очарование. Я хочу белой тишины, мне нужно сейчас отъединение в белом. Ступая настолько бесшумно, как только это возможно, я огибаю выгиб озера-пруда и перехожу на противоположный берег. Я тотчас же охвачен там восхищенным изумлением. Отойдя от воды и прижимаясь друг к другу, там стоят на заиндевевшей, на запорошенной снегом лужайке два черных лебедя. Не те, улетевшие, эти из другого края. Все в них свое и все в них по сравнению с белыми иное. Они легче, стройнее, их черные крылья - черное кружево, шея у черного, черного лебедя тоньше, длиннее и вовсе змеиная. Но и они тоже тоскуют. Им холодно. О забытом ли дальнем южном острове своем они тоскуют? О навек потерянном родном? Они прижались один к другому, и я осторожно протягиваю свою руку, я касаюсь гибкой спины черного лебедя, я тихонько ласкаю ее, а черный лебедь вскинул в белесоватый воздух зимней ночи свой алый клюв, и в ночной этой мгле алеющий, и кликнул чуть-чуть. А другой в ответ чуть-чуть, еще тише и как будто отдаленнее. Странный дрогнувший звук, задрожавший в моем русском сердце. Точно где-то за дальним холмом раздался отзвук гармоники. Точно зимний колдун в час тоскования железными своими перстами - железо овоздушненное - ударил некоей подземности по бронзовым струнам - бронза легчайшая - и снова тишь, и тишина сама себя слушает.
Чуть-чуть касаясь рукою стройного, черного лебедя, я на мгновенье закрываю свои глаза. Ослепшее тело - прозревшая душа. Я в одно мгновение, весь вздрогнув, вижу безмерный город из белого камня. Москва. И слитным криком безызмерным, приветствуя радость восполненного чуда, торжествуя возрожденье того, что умереть не может, от храма к храму несосчитанно гудят мои бессмертные колокола только им дарованными звонными перезвонами.
Париж. 1925, 16 декабря
ОРЛИНЫЕ КРЫЛЬЯ
(Лев Толстой)
Красивы орлиные крылья. Они разрезают вышний воздух. В их свисте, в их вольном шелесте слух человека, любящего простор и умеющего всходить на горные высоты, улавливает песню, и эта музыка орлиного полета часто бывает напевнее, чем сладчайшая песня певчих птиц. Не может дух человеческий долго думать о том, что орел терзает добычу, но через века, чрез многие тысячелетия он избирает орла своим знаменем и видит его в священных своих видениях, заносит его лик на стены своих храмов, ибо орел, живущий одиноко и свершающий свой полет в самом пустынном верховном воздухе, учит человека великой свободе и великому одиночеству.
И есть остроокий орел вещих преданий, который орлиным своим голосом произносит роковые пророчества.
Красива стать, и ступь, и вся зримая образность льва, его голос замиранье существ, его прыжок - свершенная судьба, его тело изваяно из силы и воли. Не увидеть льва в его пустыне и не восхититься им - значит, быть бедным, увидеть его хоть краешком глаза - это понять глубину страха и объем смелости, познать нечто неизмеримо более красноречивое, чем то, что видишь каждый день, это узнать, почему народ оспаривает у народа высокую честь взять образ льва своим знаком и знаменем.
И есть лев, который, занозив свою мощную лапу, кротко приходил к святому Иерониму, прося врачеванья, и священный этот лев, устав от львиного, утомившись звериным, умел делать странно-покорные домашние работы и различал своим львиным слухом все человеческие, мудрые и немудрые, шептанья о Вечности, не насытив, однако, своей львиной души ни одним из этих человеческих шепотов.
Не увидеть льва и орла - не увидеть края Земли дальнейшего,- не увидеть редчайших цветов, красивейших женщин, наидостойнейшего из людей,но это было бы безумием,- говорил я самому себе ровно четверть века тому назад. Я должен увидеть Льва Толстого. Я его увижу.
И благодарение многощедрой Судьбе - я его увидел.
Я сейчас расскажу об этих двух встречах то немногое и то незабвенное, что в них было, но мне хочется раньше спросить себя: чего я искал,- тогда, когда все мне казалось достижимым,- во встрече с великим, с гениальным Львом Толстым? Я искал увидеть того, кто юношей в начальной поэме самого себя, в изумительной повести "Казаки", бросил как клич,- быть может, в своем богатстве, почти не замечая, обронил,- бессмертные слова: "…Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать - броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им, и, сам не зная этого, был счастлив им". Неисчерпаемо-прекрасные слова. Вся мудрость сердца в них, вся честность зрящего ума.
Осенью 1901 года я был в Крыму, в Ялте, и довольно дружил с Чеховым, с тихим, добрым, потихоньку насмешливым Чеховым. Раз он сказал мне: "А вы знаете, в Гаспре Лев Николаевич Толстой. Хотите, свезу вас к нему?" Всегда суеверный, я вздрогнул от радостного чувства: и не искал еще желанного случая, а вот он тут. Конечно, конечно, я хочу. И на другой день втроем, Чехов, я и Горький, мы ехали к Толстому.
Очарованием сияют и дышат Крымские горы. Не тем могучим, которым поразил Оленина Кавказ и заставил во все мечты вплетать восклицанье: "А горы…". Но нежно-фиолетовая горная стена, оплотом хранящая дорогу от Ялты к Гаспре, тоже единственна в своем чаровании. Чехов и Горький все время возбужденно говорили друг с другом. Я молчал. Я чувствовал застенчивое счастье: "Я сейчас увижу - Его". Так идут к исповеднику, так едут к венцу. Но мы должны были проехать какое-то царское владение. Не сразу нас пропустили, и все же достаточно быстро и учтиво. Но Горький после этого бахвалился: "Я, мол, да мы, мол, вот что будет сделано. Я прав. Я…" Мне казалось это неуместным. Чехов посмеивался, трунил надо всем и надо всеми и рассказывал невероятные случаи удалой лихости Льва Толстого в юности, да и только ли в юности. Мне казалось это странным и неуместным. Ехать к Толстому - и так думать, и так говорить. В цельной наивности захватившего меня чувства я внутренне рисовал себе, как мы сейчас будем у единственного, и спрашивал себя: "Какие стихи я ему прочту? Конечно, такие, где горы, где высоты…
Взойди на высоту,
Побудь, как луч заката,
Уйди за ту черту,
Откуда нет возврата".
Когда мы приехали и нас ввели в комнату Льва Николаевича,- когда, увидев Чехова, он воскликнул: "А, это вы!" - я узнал, что в одном звуке голоса того человека, пред которым велико твое душевное преклонение, гораздо больше выразительности, чем в самых красноречивых словах. Этот голос я слышу сейчас, и в напевной его мягкости - внутренняя озаренность просветленного, переливная красота души человеческой, обрадованной встречею с душой человеческой. Простота, но простота Природы, где в действительности ничего нет простого, но все неизмеримо-сложно.
Разговор был путаный и чисто литературный. Лев Николаевич с увлечением говорил о французских романистах и, к моему безмолвному недоумению, весьма восхвалял книгу Мирбо "Дневник горничной". Мы скоро поехали обратно, и после этой первой встречи я возвращался глубоко несчастный. Не потому, разумеется, что мне не пришлось прочесть Льву Толстому никаких стихов. Нет, кроме ласкового голоса и тонкости черт гениального лица, не было душе моей никакой добычи, и когда Чехов с Горьким говорили, что Лев Николаевич в речи употребляет слишком много иностранных слов, я с горечью думал, что это правда, но тут же с упрямством испытывал непримиримую неприязнь к Чехову и Горькому и мысленно давал себе клятву, что, если, увидев Толстого, я не увидел его, я увижу его, когда я увижу его один.
Через несколько дней я совершил на дом Толстого бесстыдный набег. Бесстыдный ли? Нет, я должен был вскоре уехать за границу, так как был выслан из Петербурга и Москвы за мятежные стихи, и не знал, удастся ли мне еще когда-нибудь быть в близости от Избранника. Не бесстыдство это было, а отчаянная жажда увидеть настоящее лицо любимого. Знакомый татарин на быстрых и звонких лошадях привез меня к заветному крыльцу. Служитель вежливо-отклоняюще сказал мне, что Льва Николаевича нет, что он ушел гулять. Совершенно нелогически, но весьма убежденно я сказал решительным голосом, что я приехал для серьезного разговора и буду ждать, пока Лев Николаевич не вернется. Служитель недоуменно проводил меня в приемную комнату, и, совершенно похолодев от того, что я только что с такою для себя самого неожиданною и непривычною решительностью сделал, я сидел как приговоренный к некоторой очень ощутительной каре. Совсем вскоре я услышал, что кто-то вошел снаружи дома в прихожую, тихий говор двух голосов, освеженный прогулкой, вошел Лев Николаевич, а я вскочил и как школьник, застигнутый над запретной книгой, воскликнул: "Лев Николаевич, я хочу с вами говорить, простите, я хочу, я должен".
"Да это-то хорошо,- сказал он мягко,- только не вовремя вы пришли, мне нужно сейчас отдохнуть".
С мольбою в голосе я воскликнул: "Я уйду и буду гулять. Позвольте мне прийти к вам, когда вы отдохнете".
"Ну, вот и хорошо,- сказал он совсем родным голосом,- подите погуляйте, а через час приходите".
Ответив самым признательным взглядом, я ушел.
Нет, так только ждут свиданья, как я ждал, чтоб эти шестьдесят минут прошли… И в этот час моей жизни я не находил, что природа Крыма полна очарования, я не находил себе в ней места.
Снова я в той же комнате и один. Лев Николаевич еще отдыхает. Я низко опустил голову и думал, что самое желанное только кажется совершенно доступным. Я думал о странной притягательной силе этого великого человека, влагающего свою особую выразительность во все, что с ним связано. Я не слыхал, как он бесшумно подошел ко мне и приветливо сказал: "Ну вот, пойдемте теперь ко мне". И мы вошли в его комнату. Мы были вдвоем.
Кто не был в Египте, кто не видел, какого цвета Тихий океан вокруг коралловых островов, кто не следил долгими днями и ночами, как летит седой альбатрос,- тому всех этих откровений не расскажешь, хоть напиши об этом пребольшую книгу с полной осведомленностью и с наилучшими картинками. Великий дух нерассказуем, когда он приоткрывает свой единственный лик. И, побыв близ него хоть мгновенье, не разлюбишь его никогда.
Только час я побыл вдвоем с великим да еще лишь минутку последнюю, когда с ним прощался, но духовная значительность этого часа и этой минутки протянула полосу света на десятки лет. Почему Лев Толстой не прогнал меня, а принял меня как родного? Почему он оставил меня обедать и говорил со мной еще целый вечер в окруженье своей семьи? Почему он начал беседу, посмеиваясь надо мной и над моими стихами и дразня во мне задор, а потом, вдруг меняясь совершенно, голосом ласково-строгим спросил в упор: "Да кто вы такой! Расскажите мне о себе". И, внезапно почувствовав в сердце магнетический толчок, я вдруг приобрел ваяющую силу власти над повествующим словом и в полчаса рассказал Толстому всю свою жизнь так сжато и ярко, как никогда никому не рассказывал ни до ни после. Почему разъятой душе, игравшей своими пламенями и дымами, было так радостно-легко пред этим умудренным исповедником, не обременявшим колеблющегося своею найденной властью, своей обретенной тишиной?
Этого рассказать нельзя.
В ту последнюю минуту, когда волею Судьбы я был опять вдвоем в комнате с Великим Избранником, он, видя мою искреннюю устремленность к нему и чувствуя правдивую пронзенность и разорванность той моей минуты, приподнял руку и сказал: "Вы скоро переменитесь. Это все в вас пройдет".
Это все и доселе еще не прошло. Но через полгода после этой встречи я переменился. В моей душе возник голос, какого не было до того среди всех звучавших мне голосов, и новый этот голос - он самый сильный и уже не уйдет.
Когда я вспоминаю подобное благословению подъятие той бессмертной благороднейшей руки, написавшей бессмертные светящиеся страницы, я думаю, что я видел Первосвященника. И в бездорожье мне чуждых дорог, и в диком бешенстве всех враждебно скрещивающихся ветров - иной руки указующей мне не надо.
Париж. 1826, январь
ОСТРЫЙ ЧАС
Посвящаю художнику Архипову*
Я люблю опасности полета,
Я лечу - хотя б на истязанье.
Дар Земле
Бывают дни, бывают часы, бывают мгновенья особой выразительности. Яснее видишь и уходишь дальше - обогащенный. Но в ряду выразительных полос времени случается иногда острый час, и только тогда видишь все с изумительной ясностью и уходишь дальше - обогащенный кладом неповторимым и нетеряемым.
И много встречается в жизни, много, много влекущих лиц, что-нибудь говорящих душе. У одного глубокие глаза, у другого ворожащий голос, мудрость особенная, насмешка, шутка, напоминание другому о том, что другой хочет выразить, но никак еще не может, и неизъяснимая неожиданность. Да что пересчитывать? Сочтешь ли все солнечные лучи, и красноречие древесных шорохов, и нежный стук в дверцу сердца, исходящий из полевого цветка, и волнующие внушения, исходящие из человеческого лица и говорящие не о человеческом, а поющие о просторе степи, или о тигрином прыжке, или о забвенном полете сокола по голубому небу?
Среди русских художников,- а я их видел много, когда мне было лет двадцать пять и поздней,- я запомнил много таких, что они мне были милы, и они мне говорили не только словами, а просто одним своим видом. Коренастый Суриков - не вся ли эта мощь казака и раскольника и просторов Азии, где реки широкие и леса дремучие и рука человеческая умеет свершать великое дело? И нежный, шутливый Левитан - не очарование ли русского лесного затона, над чьей водой любо задуматься и усмехнуться влюбленной девушке? А Врубель? Это тонкое лицо волшебника.
Врубель - пламень, лебедь, демон,
Врубель - бешеная скачка
Четырех копыт коня.
И весело хохочущий, торжествующий Ярило, Константин Коровин. И зоркий, всегда себе на уме, Серов. И просветленный, как мартовские уходящие дали, Аполлинарий Васнецов. И старший Васнецов, истовый иконописец, сам весь подобный иконе. И заплутавшийся в трех разных своих талантах, полуизменивший живописи для стихов и женолюбия, Модест Дурнов*, человек ума четкого. И много еще других.
В лице каждого из названных меня поражала какая-нибудь одна черта, складка - незримая для обладателя, но зримая мне, вся повесть вот этого человека творящего, весь его сказ и судьба.
И еще не знал я в точности, кто такой в действительности Архипов,увидеть две-три картины художника не значит еще знать его, только его дар видишь, сильное живописание,- и еще среди других своих сверстников он все больше помалкивал, когда кругом говорили словоохотливые, лишь иногда усмехался коротким смешком и ронял срывчатым голосом немногословное, меткое соображение,- а юный и молчаливо-зоркий, бывая среди художников, я почему-то отметил сердцем именно его, Архипова. Сразу стал он мне люб своей умною скромностью, отдельностью от других, внутренней упрямой силой и неуловимо-народным, простонародным крестьянским складом лица, и усмешки, и своего говорка. В деревне, в детстве, видел я такие лица, и на меня от них всегда веяло грустною силой полей, тихим разлитием зорь, первородною прелестью ивы, гибкой, неломкой, к воде наклоненной, в звездную воду глядящей, будто бы вовсе не могучей, а на деле непобедимо-сильной, вербные цветы дающей ивы.
Мы подружились, и я у него бывал. Мое влечение к нему лишь усилилось, конечно, когда он мне рассказал, как поздно и с какими невероятными трудностями он вступил на славный путь художественного делания. Россия - не Италия. Много суровее. И в России, в Москве, подросток, продающий на улице спички и делающийся одним из самых достойных художников своей Родины,- эта легенда были, эта творческая сказка действительности - мне кажется, с примесью горечи, красивой и сладкой - как итальянский язык.
Дальность времени и полная завершенность прошлого дозволяют мне рассказать - не в тесном кружке друзей, а просто вслух - о том, как я однажды пережил острый час и как этот решительный, острый час был внешне и внутренне связан с Архиповым.
Это было в Москве незабвенных 90-х годов. Я ждал окончания зимы, только что еще начавшейся и размашисто игравшей своими белыми метелями. Морозные дни, морозные ночи и тоска в сердце. Почему тоска? По окончании зимы меня должна была обласкать, наконец, долгожданная радость. Я был женихом той красивой девушки, которая стала моей Беатриче и вовлекла меня в изучение Данте и сокровищ мировой живописи, и это в ее благословенной близости я написал ряд книг, начиная с торжествующей "В безбрежности" и стройной "Тишины". Меня ждало такое несказанное счастье, а в сердце была тоска. Почему же?
Глупые, столь часто лгущие, столь несчастно ошибающиеся врачи сказали мне, что мои легкие не в добром порядке, что меня ждет чахотка. И я не знаю, смею ли я взять свое счастье. Я закутил.
Работа, кутеж. Кутеж, работа. Работа, свидание, счастье, сомнения, пытка. Кутеж, работа. Работа, кутеж. Так длиться больше не могло. Надо было принять какое-то решение, надо было что-то сделать.
Раз вечером я снова сидел у своего близкого приятеля, сына известного художника, Александра Трутовского. Милый человек, хлебосольный хозяин, адвокат-говорун, любитель-музыкант, первостепенный мастер кутежей. Я часто проводил у него вечера, которые нередко затягивались до утра. Этот раз, после двух суток весьма условного или, точнее, вполне безусловного времяпрепровождения, в душе моей была грусть и тишина, кутить мне более вовсе не хотелось. В мыслях стоял дорогой, прекрасный призрак и, мнилось мне, молча смотрел на меня с укоризной. Стенные часы пробили восемь. Во мне вставала сперва неясная мысль, потом она приняла совсем четкие очертания и превратилась в магнетическое желание, в волевой толчок, в негнущуюся волю. Минуты отзвенели новый танец шестидесяти. Пробило девять. Пора.
Я встал и ничего не говоря никому, ни хозяину, ни гостям, ни прислуге, прошел незаметно в прихожую, взглянул с усмешкой на свою шапку, шубу и калоши, открыл выходную дверь, тихонько закрыл ее за собой, американский замок щелкнул, дверь заперлась, я был на свободе, один со своим решением.
Она была простая, эта мысль, и оно было неуклонно, это решение. Проверять врачами врачей - занятие долгое и бесполезное. Я решил проверить Судьбу сам. Был я всю жизнь достаточно сильный и не хворал никогда никакой болезнью,- ну так что ж - если утверждают, что путь к счастью мне закрыт или же надо на него вступить с раздвоенною совестью, я проверю, так ли это в действительности. Я решил: в одном сюртуке, без верхней одежды, в лютом холоде, пройти от Трутовского, который жил на Спиридоновке, недалеко от Никитских ворот, до Архипова, до ласкового Архипова, который жил на Мясницкой.
Что было магнитом, повлекшим меня в такое безумное или такое высокое предприятие? Безумство честной мысли и честной решимости. Если мне суждена чахотка, конечно, на полдороге я упаду и у меня будет воспаление легких, которое все разрешит. Если я дойду до того, кого я душою своею чтил и любил,- и за его всегдашнюю внимательную ласковость ко мне, и за то, что он сумел из уличной действительности вступить, взнестись в лучезарную сказку искусства,- тогда,- если я дойду и выдержу этот искус,- о, тогда путь к счастью и целой лучезарной жизни для меня открыт.