Прежде всего, Пешков, ведь Ваше ложное имя Горький есть псевдоним. К каким же псевдонимам укоризненно взывает псевдоним? И хоть Горький всемирно и всемерно знаменит, он никогда не переставал быть анонимом, его знаменитость вовсе не благородная знаменитость Шмелева или Бунина, которые оба, по существу своему, отдельны, единичны, индивидуальны, неповторимы. Он же, Пешков-Горький, оттуда со своим голосом, откуда вот это слово Священной Летописи: Иисус спросил его: "Как тебе имя?" Он сказал: Легион, потому что много бесов вошло в него" (Еванг. от Луки, гл. 8, 30). Легион. Анонимное множество слепых, думающих, что прозреют, если постараются вырвать глаза у множества людей. Свирепое содружество глухонемых, воображающих, что, оглушая кулаком, запретом, преследованием и тюрьмой, и убиением, и лжами, и всем, что есть нечистого на земле, они преобразуют землю и будут слышать голоса гармонии, и будут уметь говорить, а не только издавать удушливые глухие вопли.
На днях Пешков, по псевдониму Горький, показал еще раз с полной очевидностью, что глухое, невнятное бормотание он предпочитает, и прямое, открытое, правдивое человеческое слово ему вовсе не нравится. Куртуазный Ромен Роллан, учившийся куртуазности, очевидно, не у рыцаря Роланда, вздумал освежить куртуазную, как он говорит, свою полемику со мною и с Буниным,- в которой он отнюдь не оказался хорошим фехтовальщиком,- тем, что он замыслил проконтролировать мои утверждения и утверждения Бунина утверждениями Горького. Хороший вкус у Роллана в выборе средств для отыскания истины и большое, прозорливое глубокомыслие. Это то же самое, если бы для проверки Золя в деле Дрейфуса Роллан обратился за осведомлениями к Эстергази или спросил бы волка, почему это соседним коням и другим разбежавшимся в разные стороны существам, будь то скромные травоядные или опытные пастухи и мужики,- почему это им всем не нравится волчий голос и волчья вся повадка. Волк осведомит Роллана основательно, и он может растроганно благодарить осведомителя. Мещанин Пешков спокойное написал ему письмо, где говорит о чем угодно, но не о том, о чем возникла речь. О цензуре он молчит. О расстрелах он не рассказывает. О себе самом, онемевшем, он умалчивает. О том, что в России и теперь пишут и что в России и теперь издаются книги, он сообщает Роллану в письме, напечатанном в "Европе".
Но умолчание разве не есть наихудший вид лжи? Но неговорение, когда говорить должно, разве не есть вид убийства? Но извращение сообщаемого, когда в придачу знаешь, что собеседник - иностранец, неосведомленный и с наклонностью к исковерканной идеализации, разве не есть простое и преступное шулерство? Пешков-Горький говорит, что в России советской печатают избранные произведения Бунина, Куприна, Шмелева. Прелестно. Как перепечатывают (ибо перепечатывают, а не печатают, это две вещи разные) - с согласия авторов или нет? Нет, и Горький это знает. Но об этом молчит. Платят авторам за труд их? Нет. Горький это знает, но об этом не говорит. В каком виде перепечатывают? Из благородного романа Шмелева "Человек из ресторана", кстати, переведенного на все главнейшие европейские языки, бесчестные коммунисты состряпали пропагандистскую коммунистическую фильму, извратив содержание романа в корне и сделав из правды грязную ложь - под именем Шмелева. И Шмелев об этом писал, кричал, протестовал. И Пешков-Горький, все это зная, об этом молчит. Какая беспардонная низость!
Пешков-Горький называет ряд молодых писателей, которые печатаются. Жалкий извратитель правды! Он так же хорошо знает, как знаю я, что у нескольких названных писателей надежно припрятаны или просто-напросто валяются в ящиках многие рукописи, которые цензура вот уже годы не позволяет печатать,- что наилучшие свои произведения они напечатать не могут, им запрещают. Пусть Горький осмелится утверждать, что это неправда. У меня есть документы, подтверждающие, что правда, горькая правда,- в том, что говорю я, в том, о чем сознательно молчит Горький. Итак, если возникают в советской России таланты, это не благодаря советскому режиму, а вопреки ему.
Приезжавшие к Горькому молодые писатели пожимали плечами, когда он их спрашивал, кто бы мог написать воззвание к цивилизованному миру. Если кто пожимал плечами, он хорошо это делал. Другу Дзержинского и лауреату чекистов отнюдь не надо сообщать никаких имен. Обладателям этих имен во всяком случае не поздоровится.
И вот, пожалуй, вспомнив имя Дзержинского, можно кончить. Напомню мещанину Пешкову, поглотившему без остатка то, что называлось Горьким, наше последнее свидание в Москве в 1920 году. Я был у того, которого еще продолжал считать Горьким, и в разговоре, между прочим, сказал: "Мне хочется выразить вам искреннее восхищение за то, что вы спасли ряд лиц от расстрела". Одного такого я знал хорошо лично и могу его назвать. Пешков-Горький нахмурился и спросил угрюмо: "Что вы хотите сказать?" - "Мне говорили, что, опираясь на силу своего имени и, быть может, на личное знакомство, вы являетесь иногда к Дзержинскому и небрежно говорите ему: "У вас сидят такой-то, такой-то и такой-то совершенно зря. Вы мне их отдайте". И по вашему слову освобождали. Спасибо вам за это". Мне ответил не Пешков-Горький тогда, а тот Горький, который мне когда-то был дорог. Он снова нахмурился, выражая большое, искреннее неудовольствие, и сказал голосом совершенно чистосердечным и угрюмым: "Ну, стоит ли об этом говорить. Пока успею выцарапать у них двоих или троих, они успевают расстрелять и двести, и триста".
Не вспомнит ли теперешний Горький слов тогдашнего Горького, и не только слов, а того, что было в 1920 году за этими словами в его душе?
Или это так неизбежно - упорно скрываться перед самим собой?
1928, март
ШОРОХ ЖУТИ
Жаркое лето в Москве казалось мне всегда одним из самых мучительных несчастий. Всегда пыль, никогда свежесть. А жаркое лето и голодное - уже не только несчастие, но и страшное проклятие. Если же я прибавлю, что это было во второй половине июля в 1919 году и что мы наедались досыта, я, моя девочка одиннадцати лет и моя жена, лишь тогда, когда кто-нибудь из немногочисленных друзей, еще не совсем изголодавшихся, приглашал нас пообедать, пожалуй, слова столь обыкновенные, как "несчастие" и "проклятие", будут совсем лишены своей выразительности и четкой определенности.
Оставаться в Москве долее было нельзя. И от конца июля до осени и зимы совсем ведь недалеко. Была у нас надежда, что в подмосковном местечке, зовущемся Ново-Гиреево, нам будет легче покупать на скудные наши гроши и хлеб, и картофель у окрестных мужиков. Так нам говорил брат моей жены, живший там постоянно, бывший офицер, совершивший на нашем Северном фронте в 1915 или 1916 году, уж не помню, деяния довольно героические, а в 1919 году, как и в два предыдущие, не вступив в ряды Красной армии, все же состоял чем-то вроде военного советчика при каком-то военном учреждении. Он же, этот офицер не офицер, смеясь над нашими колебаниями, прибавлял: "Да плюньте вы на все свои страхи. Перебирайтесь в Ново-Гиреево. Я вам помогу нанять на год недорогую хорошую дачу, где и зимовать будет уютно". Мы решились.
Вторая половина июля. Я ее люблю еще с отроческих дней совсем по-особенному. Пред концом праздника веселье бывает особенно завлекательным. Пред тем как погаснуть, взлетающая ракета, разорвавшись, рассыпает в воздухе целые гроздья мгновенных световых расцветов. Пред тем как повеет прощальным воздухом августа и сентября, природа в конце июля развивает всю мощь своей способности создавать из лесных, луговых и садовых цветов торжествующий красочный праздник.
- Ну,- сказал, встречая нас на маленькой железнодорожной станции, бывший офицер.- Решились. Не пожалеете. Идемте сейчас к нам кофе пить, и сегодня же я вас устрою.
Прямой, решительный и улыбчивый, он был для меня воплощенным "Добро пожаловать". Он умел не только первым бросаться в боевой огонь, его страстью стало, когда он перестал быть боевым офицером, устраивать кого-нибудь, кто беспомощен, да и так устраивать, что он мог, например, сапоги чужие починить, возделать великолепный огород, исправить лампу - на все руки мастер.
Он привел нас через час после нашего прибытия в некую дачу. Она стояла посреди большого сада, а кругом сада был лес. К нам вышла испуганного вида дама, впрочем, весьма приветливая, и, узнав о цели нашего посещения, сказала:
- Сейчас позову мужа.
Пришел высокий-превысокий, худощавый человек, обладатель дачи. Наш провожатый представил нас друг другу и назвал хозяина дачи "Господин Гвоздев", делая ударение на первом слове. Тот посмотрел на нас пасмурным, неуютным взглядом и произнес негромко, но с каким-то упорством:
- Гвоздёв.
Я в это мгновение смотрел на лицо госпожи Гвоздевой, но, словно повинуясь внутреннему толчку, вскинул свое лицо и посмотрел прямо в глаза этому человеку, внезапно шевельнувшему во мне чувство неизъяснимой глубокой неприязни. "А черт тебя побери,- подумал я про себя,- Гвоздев или Гвоздёв, не все ли мне равно".
- Дачу мне не хочется сдавать,- сказал он.
- Видите ли,- отвечал за нас наш устроитель,- пожалуй, вам лучше ее все же сдать моим знакомым. Дача ваша, как я знаю, назначена к реквизиции. Значит, просто ее потеряете. А они вот хотят платить вам, и вперед. Подумайте, люди они тихие.
Человек, походивший на жердь, качнул головой, мотнул ею и вправо и влево, как тощая кляча, которую мучают слепни, и, кивнув на свою жену, сказал:
- Переговорите вот с ней. Мне все равно. Честь имею.
И, ни на кого не смотря, он вышел вон.
Госпожа Гвоздева вдруг просияла и заговорила голосом, в котором чувствовалось облегчение:
- Пожалуйста, я очень рада. Вот, посмотрите все. Если вам понравится, почему и не поселиться у нас. Не знаю, понравится ли.
Она провела нас по всем комнатам, их было немного. Кухня, коридорчик, столовая, две жилые комнаты. Это была половина всей дачи - на другой половине жили сами хозяева, она была отделена плотной стеной и никак с будущей нашей половиной не сообщалась. Потом хозяйка провела нас по саду, мы детски порадовались на деревья, и гряды, и кусты. Снова вернулись в дом, и соглашение было быстро достигнуто. Пока шел этот разговор, я, не принимая в нем никакого участия, отсел к сторонке, к окну, и с чувством радостного успокоения глядел на зеленые липы, на узорные кусты малины и смородины; мне казалось, что там, в Москве, осталось все темное и страшное, что так долго нас мучило,- еще захватим кусочек лета, и ясная будет осень, книги, работа, тишина, созерцание, бестревожность, счастье. И липы напоминали мне детство в родной усадьбе. Но крупные розовые мальвы на высоких стеблях увели мой взгляд дальше. Около них были гряды, картофель, репа, морковь. Серая кошка перебежала через одну гряду и проворно шмыгнула в куст смородины. Оттуда через секунду вылетели с тревожным щебетом две-три пичужки. Мне стало неуютно. Серая кошка была не кошка, а кот, как я вскоре узнал, и кота этого я вряд ли когда забуду. В ту же минуту, когда кот удачно поохотился, к садовой калитке подошел из сада длинноногий Гвоздев и, чуть приоткрыв ее, боком, с неправдоподобным изгибом, словно уж, вылезающий из подполья, выскользнул на улицу и куда-то зашагал длинными шагами игрушечного картонного плясуна. Не понимая, что со мной, я почувствовал, что вся радостная картина июльского сада затянулась для меня легкой, но очень безрадостной тенью. Так бывает, когда сидишь на летнем лугу и молча любуешься на алые и желтые цветы, под Солнцем кажущиеся особенно радостными, но вдруг перед Солнцем пройдет и на минуту замедлится облачко. Те же цветы, но вот нет в них радости. Враждебное чье-то дыхание прошло по саду, и все краски потускнели. Мне припомнился, хоть смутно, но ощутительно, какой-то давнишний тяжелый сон о злом колдуне, который обладал властью молча, глазами, причинять живым существам зло.
- Кончай базар,- с усмешкой громко воскликнул Григорий В., наш офицер не офицер.- Идемте-ка домой да поедим хорошенько. Заживете здесь на славу.
И мы простились с госпожой Гвоздевой.
- Что это за чудище, этот обладатель дачи? - спросил я на улице нашего спутника.
- Да так. Не чудище, а чудак какой-то. Мало ли их всегда бывало у нас на Руси. Только вот теперь, по случаю революции и всеобщей перетасовки, они отовсюду повылезли на свет Божий. Был он раньше состоятельным огородником, и садоводом, и куроводом, а сейчас более или менее вылетел в трубу. Отобрали у него все. У него тут, на другом конце Ново-Гиреева, была хорошая усадьба. Одних кур у него было свыше тысячи. И все - на одном дворе большом. Представляете, что за музыка там стояла в воздухе целый день. Сумасшедший дом, по-моему. А он это от страсти к курам и петухам организовал такую музыку. Даже и не из-за барышей, хоть барыши, конечно, были. Верблюды у него еще были. Успел вовремя продать в цирк Соломонского. К козочкам тоже у него пристрастие было. Теперь, как разорили, притих. Лицом мрачен, как холодная нечищенная сковорода. Зол не зол, никому дурного ничего не сделал, а всякий, кто о нем заговорит, торопится плюнуть да замолчать. Да вы на него не обращайте внимания. Он как коршун, который куропатку свою заклеванную не доел, прогнали - ну и зол. На вас охотиться ему никак не придется. Дом разделен на две половины, видели, никак они не сообщаются. Ни вы к ним в гости, ни они к вам. Живите себе на доброе здоровье.
И мы стали жить в окруженной садом даче в Ново-Гирееве.
Сперва было совсем хорошо. Упились верхушкою лета и золотисто-голубым сентябрем. Досыта нагулялись в окрестных лесах. По деревням походили. Кое-какую съедобу покупали. Хотели по малоденежью выменивать на хлеб кое-что. Ну, с этим дело не выгорело. Глянет этакая пригородная крестьянка на ботинки, скажем, два-три раза надеванные и почему-либо не пригодившиеся, или на отличную шаль, без которой мы могли обойтись, и скажет с великолепным презрением:
- Ботинки? Надеванные? Не видывали! Да у меня несколько пар ненадеванных есть. А шаль-то эта вдовья. С шалью такой мне подождать надо. Вон подите к соседке. Она наверно ее купит.
И показывает из озорства на самую завалящую избенку, где, надо думать, к полночи черт с чертовкой в бесовскую свадьбу вступает. Отучились мы быстро от попыток предаться товарообмену. Покупали, когда деньги случались, хлеб, и картофель, и репу, и молоко. А то иногда и добрейший наш Григорий В. нас подкармливал. Ничего. Дни проходили легко и светло, и работа моя шла своим порядком.
Хуже стало с наступлением октября. За краткой полосой дождей наступили суровые заморозки, и зима пришла, как будто что-то нежданное. С Гвоздевыми у нас неприятностей не было. Разве что жердеобразный хозяин, встретясь с моей девочкой в саду, сделал ей выговор, что, мол, по грядам изволите ходить и овощи мои топчете. Это были выдумки. Я раздражался и вступал с ним мимоходом в краткий словесный бой. Случалось как-то всегда так, что или моя жена появлялась вблизи, или его супруга показывалась на своем крыльце. Дипломатический разговор немедленно прекращался, и длинные цепкие лапы Гвоздева принимались усердно копать землю или подчищать ветки на деревьях. В безмолвной его работе чувствовалась невысказанная ярость, и я всегда, отходя от угрюмца после такой беседы, думал, что не хотелось бы мне попасть в эти руки.
Стал нас также забижать серый кот. Он было совсем поселился у нас. Мы ему были рады, а он нам. Прикармливали его. Кот был вежливый. Не воровал, не дурил. Да не хватало ему, должно быть, того, что мы ему давали, а хозяева, с тех пор как он к нам повадился ходить, отреклись от него совсем и даже раза два сказали:
- Кот? Да он не наш. Владейте, пожалуйста. Толку от него никакого.
И вот мы владели этим котом и любовались его прыжками. Но однажды из кухни, когда наружная дверь была заперта и я сидел один в квартире и мирно переводил на русский язык гениальную драму своего испанского любимца Кальдерона "Волшебный маг", пропал преогромный кусок хлеба, точнее краюха. Случайно увидав это, я стал искать и звать кота. Его нигде не оказалось. Окна все давно были с двойными рамами. Я подивился на прожорливость и невообразимую ловкость кота, сел снова за работу и радостно писал стих за стихом. В кухне что-то стукнуло, упало. Я быстро прошел туда из своей комнаты. Около печки лежал на полу совок. Перед тем я видел его стоящим около печки. Проделки дрянного кота продолжаются. Ну, ничего. Вот без настоящего обеда останемся - это хуже. Раздался стук в дверь. Возвратились с прогулки и моя жена Елена, и моя дочь Мирра, а с ними наш кот. Я обомлел. Как же кот ухитрился пробраться на волю из запертой и всячески замкнутой дачи? Мы погоревали - не очень, впрочем, долго горевали,- о съеденном хлебе и решили, что за котом нужен глаз да глаз.
После этого случая словно злое колдовство приключилось с нашим котом. Еды было тогда в доме как раз много. Кормили его хорошо. А дурить он стал по-настоящему. То стакан в столовой летит со стола на пол. То бутылка с молоком перекувырнется. То исчезнет кусок какой или целый хлеб. Это стало нестерпимым. Поколебались-поколебались мы, решили его прогнать. Подождали еще несколько дней. Все то же. С таким котом насидишься голодным. Скрепя сердце я вынес его в сад и выпустил. Пусть его отправляется опять к своим законным хозяевам. Они его научат скромности. А мы ни людей, ни зверей ничему научить не умеем. Кот весело попрыгал по оснеженным грядам, насторожил уши, поставил стойком свой длинный, гибкий хвост и весело ринулся через забор на улицу.
Прошли сутки. Мы, уж казалось, и не помнили его. У хозяев, конечно, приютился опять. Нет, вечером появился на подоконнике, снаружи, около моей комнаты и стал жалобно мяукать и проситься к нам. Не пущу. Не пустим. В последний раз его художествами полетела на пол зажженная лампа. Хорошо еще, что не большая лампа с моего письменного стола, а маленькая кухонная, до которой он Бог весть как добрался, когда никого в кухне не было. Услышали стук, прибежали в кухню - лампа лежит бочком на полу, при паденье потухла, и керосин из нее на пол покапывает. А кот стоит неподалечку, смотрит на лампу во все глаза, словно в первый раз увидал, с видом невинным и как ни в чем не бывало.
Помяукал-помяукал наш кот и скрылся. Слава Богу. А то моя сердобольная к зверям девочка Миррочка начала бы приставать и ко мне, и к маме, чтобы мы пустили кота. Верно, ушел к Гвоздевым. Мы спокойно поужинали, девочка улеглась спать, я стал читать Елене вслух переведенные мною за день сцены из "Волшебного мага". Было уже одиннадцать часов ночи. Мы говорили о прочитанном и вспоминали наши путешествия по Испании и в странах, далеких от Европы. Вдруг нам показалось, что в кухне что-то стукнуло. Уж не кот ли непостижимым образом пробрался туда? Елена встала и пошла в кухню, а я остался у своего стола и стал перелистывать старинный том драм Кальдерона.
- Ничего и никого тут нет,- воскликнула в кухне Елена.- Все тут в порядке.