Черная женщина - Николай Греч 34 стр.


– И знаешь ли, князь, – спросил Вышатин, привезший Кемскому эту радостную весть, – кому ты обязан счастливою развязкою? Никогда не отгадаешь! Волочкову. Жалкий этот лицемер запутался в собственных своих сетях. В сумасбродном исступлении беспристрастия он хотел держать данное тебе слово – судить виновного, не спрашивая о его имени. Что ж вышло? Все члены суда полагали простить офицера, тем более, что после его проступка объявлен был милостивый манифест. Только Волочков и Лютнин стояли на том, что измена в поле против неприятеля не подходит под всепрощение.

– И Лютнин? – спросил Кемский в изумлении.

– Да, Лютнин, то есть Пелагея Степановна. Она, не знаю за что, сердится на тебя и никак не позволяла мужу пристать к большинству. Волочков дал свое мнение, но когда поднесли ему чистое определение для подписания и он прочитал имя подсудимого, с ним сделался ужаснейший припадок. Вообрази: он сгубил было своего родного сына! Бедный офицер этот был плод древних любовных связей лицемера, воспитан в провинции под чужим именем и отдан в военную службу. Надобно было видеть испуг, ужас и отчаяние Волочкова: он никак не хотел признаться в близком родстве с подсудимым и уверял, что только по прочтении определения вник в точное существо дела. Прочие члены обрадовались образумлению Волочкова, но Пелагея Степановна стояла на своем, и он принужден был подарить ей прекрасную картину, которая висела у него в кабинете, но, по соблазнительности изображенных на ней предметов, всегда завешена была покрывалом. Она сжалилась, и Максим Фомич подписал определение вместе с другими.

Ревель

LV

Надежда сидела в своей комнате и с унылым чувством смотрела на письмо Ветлина, прочитанное ею уже несколько раз. Он уведомлял ее, что нашел друга и благодетеля своего младенчества, описывал ей князя Кемского самыми нежными, самыми приятными красками: говорил о его уме и образовании, о его сердце и правилах, о безотрадной, одинокой его старости, услаждаемой утешениями чистой совести и пламенной веры. "Князь Алексей Федорович, – писал он, – осуществил предо мною идеал благородного, великодушного, истинного человека. Основательность суждений, поэтическая мечтательность, равнодушие к благам земным и уважение ко всему духовному, сверхчувственному, строгость к самому себе, кротость к другим, безропотное перенесение всех страданий и искренняя признательность к провидению за малейший дар – все это составляет самое благородное существо, какое только я мог бы себе вообразить. И наружность его являет уже человека необыкновенного: высокое чело, покрытое редкими седыми волосами, глаза томные, но выразительные, остаток юношеской свежести на щеках, свидетельствующий о свежести души его; уста, окруженные каким-то неизобразимым проявлением добродушия, кротости и любви к ближнему; осанка благородная, воинская, не изменившаяся от изнурительных трудов и тяжких ран; всегдашнее спокойствие, пристойность, вежливость прошлого века. Ах, Надежда Андреевна! Есть еще в свете люди истинно благородные, и человечество не переродилось. Увидев моего благодетеля, вы со мною согласитесь". Далее Ветлин сообщал ей, что решился открыть князю свое положение, свои надежды и ожидания; что послал к нему длинное письмо, но прошло уже десять дней, а нет еще ответа. В заключение он писал, что наряжен в поход, что теперь отправляется неохотно, что будет считать дни и часы до свидания с своим благодетелем. В этих учтивых, равнодушных, холодных выражениях Надежда видела совсем не то, что другие: любовь по-своему читала эти шифры, в которых никакой посторонний дипломат не мог бы доискаться истинного смыслу.

– Пожалуйте поскорее к графине, – сказала ей поспешно вошедшая в кабинет горничная.

– Что это значит? Не сделалось ли с нею чего? – спросила Надежда в испуге: графиня несколько дней была очень нездорова.

– Ничего-с, – отвечала девушка, – только они-с получили какое-то письмо из Петербурга, прочитали и приказали просить вас как можно скорее.

Надежда полетела. Графиня, завидев ее, хотела встать с кресел, но не могла, упала на спинку и залилась слезами. Письмо выпало из рук ее.

– Что это с вами, maman! – вскричала Надежда. – Верно, худые вести из Петербурга.

– Нет, душа моя! Нет, друг мой! Не худые – отрадные, утешительные… Ты не сирота!.. Вот письмо… прочитай, что пишут мне о твоей участи… прежней и будущей. Наденька! Бог наградил тебя за любовь твою ко мне.

Надежда, не зная, что это значит, что с нею делается, взяла письмо и начала читать. Вышатин описывал в нем всю историю своего друга, брак его, несчастную кончину жены, судьбу дитяти, обстоятельства, заставившие Берилова назвать Надежду своею дочерью и не позволившие ему открыться графине, наконец открытие Кемского, что Надежда есть дочь его, дочь, оплакиваемая с минуты рождения. Прочитав письмо в первый раз, Надежда не поняла его, стала читать вновь – и завеса спала с глаз ее. Она побледнела, задрожала и с громким рыданием пала ниц пред образом.

Чрез несколько часов пришла она в себя: стала припоминать, размышлять, сравнивать, терла себе глаза, думая, что все это происходит во сне, спрашивала графиню, что с нею делается, потом бралась за письмо и повторяла то, что уже знала. Свет в глазах ее изменился; ей казалось, что она сама переродилась. Исчезло томительное чувство сиротства, одиночества, зависимости от людей. Она принадлежит отныне семейству, у ней есть свои, родные, у ней есть отец, и этот отец человек благородный во всех отношениях.

– А маменька? – повторяла она с чувством тоски и умиления. – Маменька! Ты была жертвою любви к моему отцу, ты не хотела пережить меня! Маменька! Теперь я тебя знаю! Я горжусь тобою! Маменька моя была такова, какою я ее себе воображала… нет, какою я не в состоянии была вообразить ее себе. Если б я была на нее похожа! Если б мой отец… – Все эти разнообразные чувствования, помыслы, страсти волновали попеременно и ум ее и сердце: она была в неописанном исступлении.

Графиня понимала ее восторги, но не могла удержаться от легкой укоризны.

– Теперь я не нужна тебе, Наденька! Теперь у тебя есть отец, есть имя, есть состояние.

– Maman! – закричала Надежда с выражением отчаяния. – Не говорите мне этого! Вы, вы дали мне жизнь, вы ее облагородили, усладили! Вам обязана я всем своим счастием, и если теперь мой отец найдет меня не недостойною своего имени, своей любви, кому я этим обязана? Вы будете всегда первою, первою в моем сердце, вы моя мать!

Она бросилась на колени пред графинею, взяла ее руки, осыпала их поцелуями, обливала слезами.

Надежда в тот же день написала к отцу своему: самыми нежными и благородными выражениями описала она ему свое сиротство, которого не могли усладить никакие блага этого мира, изобразила сладостное чувство детской любви, возникшее в душе ее не постепенно, а вдруг, во всем своем объеме, как прекрасный цветок, долго таившийся в своей оболочке, разверзается в мгновение от первого луча живительного солнца. Она горела нетерпением увидеть своего отца, которого давно уважала и любила, по сказаниям Ветлина, считала минуты до того блаженного мгновения, в которое заплатит этому благородному человеку за целые годы страданий в одиночестве, но не смела показать того своей благодетельнице, и от этого борения священных чувств природы с гласом обязанности и благодарности в ней возникла дотоле неизвестная ей жизнь, восторженная, напряженная; она иногда воображала себе, что лишается рассудка от столкновения разнородных ощущений. "Ах, если б Ветлин был здесь! – думала она. – Он помог бы мне растолковать самой себе это бурное волнение всех моих чувствований и мыслей; он вывел бы меня на чистый, небесный воздух из этой удушливой атмосферы недоумения и борьбы душевной!"

Графиня заметила беспокойство, тоску, принужденность Надежды и сама освободила ее из затруднительного положения. Не имея сил ехать в Петербург с своею питомицею, она решилась отправить ее без себя и объявила ей о том. Надежда отвечала слезами: и совестилась показать свою радость, и не умела скрыть ее. Напутствуемая благословением хранительницы своего детства, она поехала в сопровождении графининой домоправительницы.

В продолжение дороги она ничего не видала и не слыхала: не заметила даже, как переехала из Эстляндии на русскую землю, только считала станции и версты. На третий день въехала она в Петербург и остановилась в Ревельской гостинице. С пятилетнего возраста провела она всю жизнь свою в Эстляндии и за границею. Огромность, великолепие, блеск и шум столицы ослепили, оглушили ее, но не изумили, не восхитили; в ее душе была одна мысль: я приближаюсь к моему отцу. Отдохнув и переодевшись в гостинице, она бросилась с проводницею своею в наемную карету и полетела на Выборгскую сторону. Ей казалось, что она никогда не доедет.

– Скоро ли? Близко ли? – спрашивала она у старушки.

– Скоро, скоро, барышня! – отвечала та. – Вот Троицкий мост, Петербургская сторона, Самсониевский мост, а тут и есть!

С.-Петербург

LVI

Кемский также терзался сладостным нетерпением: порывался сам ехать в Ревель, но боялся разъехаться с Надеждою, не смел просить графиню, чтоб она привезла или прислала к нему дочь, и желал, чтоб она догадалась сама. Он написал Надежде ответ, в котором отражалась вся душа его, но этот ответ уже не застал ее. В ожидании ее приезда он устроил для ней комнаты, в которых жил Берилов; над письменною конторкою повесил портрет Наташи, смятый французскою пулею. Графиня предуведомила Кемского, что отправляет к нему дочь его, но детская любовь опередила почту.

Алимари сидел в саду на скамье, подле любезных своих могил, и питался живительными лучами солнца. Кемский в раздумье расхаживал по комнате. Раздался на улице звук едущего экипажа. Сердце его сильно забилось. Звук утих, когда карета взъехала на немощеный двор. Слышится – отворяют дверцы, опускают ступеньки. Он остановился с трепетом. Растворяется дверь комнаты. В ней появляется женщина в шляпке и вуале; она останавливается, поднимает вуаль, вглядывается в него.

– Наташа! – восклицает Кемский и заключает дочь свою в объятия.

Годы страданий, жестокие утраты, тяжкие раны сердца – все было забыто в это блаженное мгновение, все заглажено, вознаграждено одним взглядом! Молитва, усердная, общая молитва счастливого отца, счастливой дочери – не красноречивая, но доступная и приятная вечной благости, заключила торжество отрадного свидания.

Надежда смотрела на отца своего с любовию и благоговением. "Это мой отец, это мой друг, это благодетель, хранитель Ветлина", – повторяла она в уме, не сводя глаз с прекрасного, обновленного радостью мужа. Князь глядел на нее с чувством, которому нет ни имени, ни описания. Он искал в лице, в глазах, в осанке, в поступи ее сходства с Наташею – и находил при каждом взгляде. Только Надежда казалась ему вообще живее, быстрее, пламеннее своей матери. Когда же слезы останавливались в ее глазах, они принимали в точности выражение небесного взгляда Наташи.

Кемский познакомил ее с другом своим, Алимари, открыл ей, что ему одному она обязана сохранением отца своего, потом повел ее в комнату, для нее назначенную, указал ей портрет ее матери, бывший неразлучным его спутником, и портрет Берилова, который, действуя во всем по внушению неизвестного ему тайного чувства, призрел сироту, дочь своего брата.

Радостные порывы вскоре уступили место тихому наслаждению счастием отцовской и детской любви, дням спокойным, богатым воспоминаниями и надеждами. Отец и дочь в один день свыклись, как будто всю жизнь провели вместе. Князь вздумает сказать, сообщить, предложить что-нибудь своей дочери: она об этом уже думала, уже предупредила его. Веселый нрав ее, остроумие и прямота душевная восхищала старика.

– Ты Наташа, – говорил он, – но Наташа девятнадцатого века, беспокойного, торопливого. Мы в старину жили тише, едва успевали за временем, а вы его опережаете. Так, милая Наденька, ты мне сообщила свои сердечные склонности, прежде нежели я тебя увидел.

– Как это? Какие склонности? – спросила она, смутившись.

– Знаю, знаю! Будь спокойна! – отвечал он улыбаясь. – Сердце твое найдет отголосок в моем – ты будешь счастлива!

LVII

Вышатин разделял блаженство своего друга, но не носился с ним в пространствах надзвездных: теперь, более нежели когда-нибудь, был нужен Кемскому твердый защитник и ходатай; сам он, предавшись сладостному чувству своего нового существования, не заботился ни о чем земном, ничего не помнил, ничего не видел. Вышатин взялся привести в порядок дела его.

Сначала отправился он к Алевтине Михайловне. Там успели уже оправиться от первого испуга, причиненного болтливостью Ивана Егоровича. "Показания, признания его были сделаны не при свидетелях, – толковал Тряпицын, – следственно, никакого законного действия иметь не могут. Свидетельство крепостной женщины равномерно силы не имеет". Вышатин приехал к Алевтине в то время, когда она была окружена всеми своими домашними: мужем, детьми, Тряпицыным и Горсом. Он был принят учтиво и холодно. На извещение его, что князь нашел дочь свою, отвечали улыбкою недоверчивости и жалости, а на воспоминание об отсылке дитяти в Воспитательный дом гордым взглядом оскорбленной добродетели. "Постойте же, – думал он, – вас должно образумить геройскими средствами: нежность здесь не у места".

– Вы, как дама, – сказал он Алевтине, – вероятно, не знаете ни степени преступлений, ни положенных им по законам наказаний. Но вам, Иван Егорович, конечно, известно, что за подделку акта законы определяют ссылку в Сибирь?

Все побледнели.

– Но земская давность, – произнес вполголоса Тряпицын.

– А за продажу и залог чужого имения, за составление фальшивых свидетельств о смерти человека, помнится, положено законами то же наказание. Не так ли, господин Тряпицын?

– Ей-ей, запамятовал, ваше превосходительство! – сказал Тряпицын трепещущим голосом.

– Вы все в моих руках, – произнес Вышатин твердо и равнодушно. – Князь Алексей Федорович имеет, может быть, побуждения щадить вас, но у меня их нет. Пора кончить ваши злодейские подвиги. Даю вам неделю сроку. Извольте внести все, что вы у него забрали, как это видно из бумаг, полученных князем от Ивана Егоровича, и тогда я даю вам честное слово, если хотите и письменно, что вас оставят в покое. Но малейшее противоречие или замедление повлечет за собою уголовный суд и наказание.

Тряпицын разинул рот:

– Ваше…

– Ни слова! Кончите добром или ступайте в Сибирь! – сказал Вышатин, вышел и хлопнул за собой дверью.

Все были в оцепенении.

– Это что такое? – спросил Горс.

– Сибирь! Ссылка! – закричала Китти. – Ужасно! Вот что вы наделали, маменька!

– Для кого ж я это делала, как не для вас! – произнесла Алевтина с выражением отчаяния.

– Слуга покорный! – сказал Григорий. – Осрамить всю фамилию, испортить всем нам карьеру! А вы что, Яков Лукич?

– Смею уверить вас, Григорий Сергеевич, – отвечал Тряпицын, – что во всех сих действиях соблюдены законная форма и указный порядок. И если б не откровенность Ивана Егоровича…

Платон расхохотался:

– Нашли виноватого! Это бык, на которого теперь все взваливают свои грехи. Но толковать и медлить нечего. Должно все отдать, чтоб кончить эту неприятную историю. Мне ничего не нужно. Я никого не знаю и знать не хочу: кто плутовал и мошенничал, тот пусть и отвечает.

Он вышел из комнаты. Григорий за ним последовал.

Оставшиеся молчали, глядя друг на друга в недоумении.

Горс прервал это безмолвие вопросом Ивану Егоровичу:

– Господин Драк! Скажите мне, это все равно в России: Сибирь или кнют?

– Ужасно! – возопила Алевтина и кинулась в свою комнату.

Еще до истечения недели Тряпицын явился к Вышатину с настоящим расчетом и банковыми билетами. Вышатин принял его своим манером: взял бумаги, деньги, дал расписку и, позвав слугу, сказал:

– Выпроводить этого господина со двора и впредь не впускать.

Но от чего произошло такое благородное равнодушие Платона к семейственному достоянию? Видя запутанность дел своей фамилии и невозможность ограбить дядю, он взялся за крайнее средство – решился жениться на богатой купеческой дочери, на которой давно его сватали. Глупые родители пожертвовали счастием своего детища пустому тщеславию выдать ее за благородного. Авдотья Кузьминична, девица миловидная и не глупая, была воспитана в модном пансионе, то есть, выучена всему, чему можно выучить за деньги. Ее взяли оттуда накануне сговора и объявили, что она выходит замуж. Явился Платон Сергеевич, обошелся гордо и дерзко с тестем, грубо с тещею; но старики воображали, что благородный иначе с ними обращаться не может, и, когда, по отъезде Платона Сергеевича, бедная Дуняша со слезами объявила, что не в состоянии выйти замуж за такого ужасного человека, нравоучительная пощечина, отвешенная рукою нежной матери, заградила ей уста. На другой день был сговор; чрез неделю сыграли свадьбу. Платон взял триста тысяч рублей наличными деньгами и два дома. Тестю и теще объявил он, чтоб они не дерзали являться у него в доме, а жене запретил не только видеться с своими родителями, но и упоминать об них. Не было унижения и оскорбления, которым бы не подвергалась несчастная жертва тщеславия родителей и жадности мужа.

Назад Дальше