Мальчик приносит небольшой токарный станок. Старичок начинает пилить и строгать. Мальчик светит, стоя перед станком. Однообразное визжанье подпилка скоро убаюкивает его. Он спит, слегка покачиваясь. Наконец рука его ослабевает и раскрывается, подсвечник с резким звоном падает на пол. Мальчик вздрагивает, спешит поймать подсвечник и опять становится на прежнее место. Старичок поднимает голову и дает ему легкий щелчок. Снова раздается однообразное визжанье подпилка. Но через минуту старичок оставляет свою работу.
– Возьми прочь.
Мальчик уносит станок.
– Ты что видел во сне? – спрашивает старичок, когда он возвращается.
Мальчик, переминаясь, молчит, но старичок, уже не спрашивает – ни есть ли у него уши и слышит ли он, ни есть ли у него язык: он уж позабыл свой вопрос.
Он снова начинает зевать глухо, протяжно, убийственно…
Так проходит минут пять.
Старичок обращается к потолку: видит серых птиц, амуров и муз с арфами; к стене: видит желтое пламя, а над ним черный ус дыма, то сокращающийся, то вырастающий почти до потолка; видит нагорелую шапку светильни, которая то черна, то вдруг покраснеет, то вместе и красна и черна… Апатия, глубокая апатия выражается на лице старичка. Он обращается к самому себе: снова прислушивается к своему желудку, ощупывает себя до последнего ногтя; заглядывает то в Энгалычева, то в Удина, требует еще медицинскую книгу, известную в доме под именем Пекина, читает… Беспокойство, заснувшее на минуту, снова с страшною силой пробуждается в нем: лицо его покрывается смертельной бледностью.
– Мальчик! – кричит он.
Является мальчик.
– Спроси у Анисьи шпанскую мушку и глауберову соль… да скажи Максиму, чтоб приготовил шесть горчишников самых крепких… Пусть затопит плиту, чтоб был огонь, если понадобится припарки ставить.
Но благодетельный голос еще не совсем замер в душе его. Отдав приказание, старичок во второй раз тотчас же отменяет его.
Мальчик возвращается в прихожую. Проходит пять минут. Тишина. Старичок снова принимается зевать, и заунывнее осеннего ветра, печальнее погребального колокола, болезненнее жужжанья осенней мухи, доживающей последние минуты свои, раздаются в комнате дикие, протяжные, апатические звуки его зевоты!
Мальчик в прихожей тоже увлекается его примером, но, не смея зевать громко, удерживается и поминутно ударяет себя ладонью по рту, широко раскрытому.
Потом старичок снова смотрит на потолок, на свечу, на стены, слушает ветер и дождь, наконец берется за свои книги… Еще минута, и огромная шпанская муха будет прилеплена на живот, исправно делающий свое дело, еще минута, и огненными горчишниками облепится здоровое тело… но вдруг слышится звук колокольчика, все ближе, ближе…
Вот он замолк; послышались голоса; скрипят ворота. Вот опять прозвенел колокольчик под самыми окнами.
– Мальчик! мальчик! мальчик! ступай, свети! Кто-то приехал… к нам приехали! – кричит старичок с неожиданной энергией.
Дверь отворяется; высокий молодой человек, в пальто, в дорожной фуражке, в котором читатель узнал Каютина, показывается на пороге.
– Дядюшка! – кричит он, бросаясь к старику.
– Тимоша! Тимоша! тебя ли я вижу? – восклицает старичок, и радостное рыдание мешает ему продолжать. Он бросается на шею племяннику.
Он так не был рад ни разу в жизни!
Дядя Каютина был своего рода эксцентрик, и скука одинокой жизни с каждым годом усиливала врожденную причудливость его характера. Много было у него эксцентрических выходок, но нет возможности перечесть их. Между прочим, он был страшно мнителен и одержим страстью лечиться и лечить других. Сначала он перепробовал всех окрестных докторов, наконец, убедившись, что сам лучше их понимает свою болезнь, накупил медицинских книг и завел домашнюю аптеку. Удин, Пекин и Энгалычев, три старые автора, о которых едва ли и слыхал читатель, были главными его любимцами; но и на свои медицинские знания он полагался немало и часто в разговоре примешивал к авторитетам своим и собственное имя. Проведав про аптеку, к нему стали стекаться окрестные мужики, и он охотно наделял их советами и лекарствами, – но и здесь оставался верен своему эксцентрическому характеру.
Являлся больной мужик. Расспросив его подробно, Ласуков (так звали старика) писал ему рецепт и говорил:
– Ступай в аптеку: там лекарство дадут.
Мужик уходил в мезонин, где помещалась аптека. Ласуков поспешно переодевался в аптекарское платье и шел по теплой лестнице тоже в аптеку. Там, угрюмо кивнув мужику головой, он приготовлял лекарство и ломаным языком давал своему пациенту приличное наставление; потом спускался в свою комнату, переодевался по-старому и требовал к себе мужика.
– Был у аптекаря? – спрашивал он угрюмо.
– Был, батюшка, – отвечал мужик, едва удерживая улыбку.
– Что же он?
– Да лекарство дал.
– Покажи!
Мужик показывал лекарство.
– А что он тебе говорил?
– Да то и то, батюшка. Квасу, говорит, не пей, и вина тоже…
– А ты ему что?
– Не буду, говорю, не буду, кормилец.
– А он тебе что?
– Редьки, говорит, не ешь, луку в рот не бери… знаю я вас, говорит, дураков: как придет плохо, так рад в ноги кланяться, а как немного отойдет, так и пошел опять все убирать.
– А ты ему что?
– Вестимо, говорю, батюшка, вестимо…
– А он тебе что?..
И так далее.
Расспросы продолжались иногда по целому часу, причем Ласуков немало употреблял стараний втолковать пациенту наставления, данные в аптеке.
– Понял? – спрашивал он в заключение.
– Понял, батюшка.
– Ну, так говори.
Мужик сбивался. Ласуков начинал снова и потом требовал повторить. Таким образом, расспросы часто действовали как потогонное средство, и пациент уходил совершенно здоровый.
Каютин скоро убедился, что если покинуть дядюшку на жертву осенней скуки и мнительности, то он залечит себя в несколько месяцев, и потому решился пожить у старика.
Надо признаться, что была тут и другая причина: племянник думал, что авось-либо богатый дядюшка, бездетный и не любивший своих родных, не забудет его в своем завещании. А жить старику, по всей вероятности, оставалось недолго.
Но решимость Каютина дорого ему стоила. Скука у дяди была смертельная. Развлечений никаких, местность унылая, пища самая скромная, работа языку беспрестанная. То читай Удина, Пекина и Энгалычева, то развлекай старика рассказами: в последнем случае Каютин хоть замечал с отрадой, как лицо старика постепенно одушевлялось и бесчисленные болезни, изобретенные праздной мнительностью, одна за другой покидали его. Не последним делом в деревенской жизни Каютина было также удивляться пагубной белизне языка своего дядюшки. К довершению бед Каютин даже не мог спать спокойно: как только старик поднимет ночную тревогу, Анисья – весьма полная и краснощекая домоправительница, которой вообще не нравилось появление племянника в дядином доме, – тотчас вбегала к спящему Каютину и кричала благим матом над самым его ухом: "Благодетель-то наш! кормилец-то наш!.." Такие всхлипыванья продолжались, пока, наконец, Каютин просыпался и с ужасом кричал:
– Что?
– Кончается, совсем кончается! уж, может, таперича и скончался!
Каютин бежал в комнату дяди. Тревога, разумеется, была пустая.
– У тебя сегодня что-то цвет лица нехорош, – говорил иногда Ласуков своему племяннику, – уж не болен ли ты?
– Нет, ничего, дядюшка, – весело отвечал Каютин.
– Ты хорошо спал?
– Хорошо.
– А что ты видел во сне?
Каютин смущался и медлил ответом: всю ту ночь ему грезилась Полинька; но он не хотел посвящать дядю в свои тайны.
– Ну, так и есть! – восклицал проницательный старик. – По лицу видно: тебе снились дурные сны, только ты не хочешь сказать.
– Ах, дядюшка, не дурные, ей-богу, не дурные, отличные!
– К чему лукавить? – возражал дядя. – Я тебя насквозь вижу!
– Ну, не совсем, дядюшка!
– Уж поверь, что совсем…
– Ну, так отгадайте сами, что я видел?
– Известно что: тебе грезились чудовища… звали тебя куда-то, протягивали страшные руки, сжимали твою шею.
– Так, дядюшка! точно, были руки, только не страшные, право, не страшные… и шею сжимали.
– Дрожь пробегала по твоему телу, – подхватывал дядя, – и ты просыпался.
– Точно дядюшка… и дрожь пробегала… и я просыпался.
– Ну, вот видишь! – самодовольно говорил старик. – А покажи-ка язык… Так и есть, – продолжал он, осмотрев язык племянника, – по краям и с концов туда и сюда, а середина совсем белая. Плохо! надо захватить заблаговременно.
Старик на минуту задумывался.
– Удин, Пекин, Энгалычев и я, мы полагаем, – говорил он с докторской важностью, – что в таких случаях полезно, согрев внутренность больного, посадить его на диету. Выпей мяты да не обедай сегодня!
– Помилуйте, дядюшка! – с испугом возражал Каютин: – да мне уж теперь есть хочется.
– Ну, конечно! теперь я нисколько не сомневаюсь, что ты в опасности. Ложный аппетит самое…
– Ложный аппетит?! нет! уж извините, дядюшка, не ложный! Дайте-ка мне пулярку с трюфелями да бутылку лафиту, так я вам докажу.
– Тебе, в твоем положении, лафиту, пулярку с трюфелями! нехорошо, нехорошо! Ты вот посмотри на меня: я как болен, так меня и силой не заставишь съесть вредного: сижу себе на одних сухарях.
Каютину становилось смешно. Старик в болезни точно не обедал и не ужинал, но утром и вечером подавали ему чашку чаю, которая походила больше на полоскательную, чем на чайную; он всыпал туда фунта три сухарей и, уничтожив одну такую порцию, часто требовал другую. В такие дни говорилось: барин сидит на одних сухарях.
– Что, тебе жизнь мила? – ласково спрашивал старик своего племянника.
– Как же, дядюшка.
– Умереть не хочешь?
– Нет.
– Ты меня любишь?
– Люблю.
– Уважаешь?
– Уважаю.
– Веришь моей опытности?
– Верю.
– Знаешь, что я тебе дурного не посоветую?
– Знаю, – робко произносил племянник.
– Ну, так не обедай сегодня.
Каютин не обедал, а вечером с ожесточением нападал на дядюшкины сухари. И много подобных жертв приносил племянник своему старому, богатому и бездетному дядюшке; но толку, однакож, не выходило, и не могло вытти. Каютин не принадлежал к людям, способным при случае совершенно стираться с лица земли: иногда он был и внимателен и уступчив с своим дядей, а в другой раз заспорит, вспыхнет, наговорит старику кучу горьких истин – и все дело испортит. И такие сцены стали повторяться тем чаще, чем сильнее томила его осенняя деревенская скука и чем злее будила его по ночам Анисья, приглашая просидеть ночь у одра умирающего дяденьки, который, впрочем, и не думал умирать. Каютин, наконец, начал догадываться, что ему тут ничего не добиться. В то время кстати явилось письмо Полиньки. Великодушная девушка, не желая убивать бодрости в своем женихе, ничего не написала ему о своих несчастиях и только умоляла крепиться и не губить даром времени. Письмо так подействовало, что Каютин в тот же день простился с дядей, к явному торжеству Анисьи. К счастию, старик был тогда в щедром расположении (а надобно знать, что приливы скупости и расточительности находили на него полосами) и сам предложил племяннику немного денег.
– Спасибо, дядюшка! я вам непременно возвращу, как только дела мои поправятся.
– Нет, ты лучше, как попадешь в Петербург, пришли такую трубку и такой ланцет, чтоб можно было самому…
– Хорошо, дядюшка, пришлю!
– Да еще Энгалычева, новое издание, в хорошем переплете.
– Непременно, непременно… Прощайте, дядюшка!
Глава III
НОВЫЕ ЛИЦА
Каютин не без удовольствия сел в широкие пошевни, набитые сеном, и пустился в дорогу. Удовольствие его, впрочем, скоро нарушилось.
Когда подумал он, сколько времени убито даром, когда вспомнил, сколько вынес скуки и принуждения, сделал бесполезных уступок, сколько подавил в душе своей справедливой желчи, – горячий пот прошиб его с головы до пяток. Снег валил хлопьями, к явному неудовольствию лошадей, которые отдувались и сердито фыркали; много мелькнуло и исчезло унылых деревень, бесконечных обозов, усадьб, обнаженных, печальных лесов, – а Каютин все лежал лицом к подушке, будто стыдясь смотреть на свет божий. Во второй раз, и сильнее чем в первый, почувствовал он безрассудство своего поведения, увидел ясно необходимость труда и мысленно поклялся посвятить ему все свои силы. Он читал и перечитывал письмо Полиньки, прижимал его к губам полузамерзшей рукой и много раз повторял свою клятву. Уж не для одного счастья хотел он теперь денег: стыд торжественно признать свое бессилие, свою неспособность также громко говорил в нем.
– Нет, – повторил он торжественно, – клянусь, я буду иметь деньги, наперекор судьбе, наперекор моему беспутному характеру.
С той минуты он как будто переродился, и перерождение его началось с мелочей, которыми он прежде пренебрегал. Нельзя было надивиться, с какою аккуратностью укладывал он свои вещи, как был внимателен ко всему, в чем видел хоть малую пользу. -
Когда художник до такой степени проникнут своей идеей, что не расстается с ней ни на минуту, что бы ни делал, о чем бы ни говорил, – верный признак, что произведение будет хорошо. Если б тот же закон прилагался к промышленности, Каютину, наконец, можно бы предсказать успех: с самой разлуки с дядюшкой он не мог ни о чем больше думать, кроме денег, а во сне ему постоянно виделись то тихие картины цветущей торговли, то грозные коммерческие бури со всеми их ужасами.
Он решился возвратиться к своему первоначальному плану и ехал теперь в ближайший город. Прибыв туда и послав часть своих денег Полиньке, он пустился в разъезды по ближайшим городам и большим торговым селам, вникал во все роды местной промышленности и торговли, приглядывался, прислушивался, записывал и, наконец, остановился на одной мысли. Губерния, в которой он теперь находился, принадлежала к самым хлебородным русским губерниям. Хлеб поступал в руки закупщиков по ценам, которые они установляли по своему усмотрению. Монополии не существовало. Каютин рассчитал, что если б ему удалось согласить нескольких помещиков отправить с ним свой хлеб в Петербург или хоть в Рыбинск, вместо того чтоб продавать на месте по низкой цене, то выгода и ему и производителям предстояла несомненная. Мысль была счастливая и тогда новая. Оставалось найти людей, которые дали бы средства осуществить ее. Каютин знал, что найти их всего труднее, но не отчаивался. Проникнув несколько в тайны хлебной торговли и речного судоходства и составив приблизительный расчет вероятной выгоды, какую обещала придуманная им мера, он принялся искать нужных ему людей. Теперь ему предстояло испить горькую чашу, и он испил ее до дна! Нечего и говорить, что успеха не было. И, конечно, никакое терпение, никакая настойчивость не помогли бы ему, если б не счастливый случай. В то самое время, как он после многих бесполезных и мучительных попыток начинал уже приходить в совершенное отчаяние, один богатый помещик той губернии, весьма умный и образованный, живший то в Москве, то в Петербурге, то в Париже, вздумал наконец пожить в своей губернии, с самой благой целью.
– В наше время стыдно ничего не делать, – говорил он. – Я довольно постранствовал по свету, теперь хочу работать… работать, приносить пользу обществу!
Данкову (так звали помещика) было лет тридцать пять. Высокий, плечистый, с довольно полным, выразительным лицом, с черной окладистой бородой, с манерами, которых размашистую резкость облагораживала изящная простота, он представлял собою совершеннейший тип русского красивого молодца. Он не любил сюртуков и носил всегда просторный пальто, которого покрой ловко обозначал его видную фигуру. В манере его говорить было также много оригинальности, несколько резкой, но привлекательной. Когда, тряхнув своими длинными кудрями, остриженными в кружок, он энергически ударял кулаком по столу и заводил речь о той жажде благородной деятельности, которая кипит в его груди, нельзя было не сочувствовать, не верить каждому его слову, нельзя было не сознаться, что он призван действовать и сделает много хорошего.
Именно такой человек нужен был Каютину, и они наконец встретились. Каютина удивили его начитанность, его многосторонние сведения, его обширные планы, один другого остроумнее, общеполезнее. Данков, скучавший в глуши, с своей стороны тоже обрадовался Каютину, встретив в нем порядочного человека.
– Поедемте ко мне в деревню, – сказал он ему, – там поговорим на досуге.
Каютин не отказался.
Усадьба Данкова, Новоселки, отличалась красивым местоположением и многими признаками довольства. Одно удивило Каютина: дом помещика, начатый в огромных размерах, был недостроен, и кончать его, казалось, и не думали. Отделано было только несколько комнат.
Помещика встретил человек лет тридцати, наружности привлекательной, но болезненной и угрюмой.
– Здравствуйте, любезный художник! – сказал Данков, дружески пожав ему руку, и потом представил его Каютину.
– Семен Никитич Душников, мой приятель, добрейший и милейший человек, хоть и посматривает зверем.
Душников неловко поклонился Каютину.
За обедом он был так же угрюм и робок и только отвечал на вопросы Данкова, касавшиеся хозяйственных дел, сам же говорил мало. В словах его виден был ум; но он выражал свои мысли совсем иначе, чем люди, привыкшие к обществу.
– Скажите, что за человек ваш Душников и почему вы называете его художником? – спросил Каютин, оставшись наедине с Данковым.
– А вот какой человек, – отвечал Данков, – мещанин.
– Мещанин?!
– Да, мещанин. История его весьма интересна… если хотите, я расскажу.
– Расскажите, пожалуйста!
И помещик рассказал Каютину довольно длинную историю. По той роли, какая принадлежит Душникову в нашем романе, необходимо знать ее и читателю.
ИСТОРИЯ МЕЩАНИНА ДУШНИКОВА