Дяденьку, к которому отдали учиться брата Федора, мы не любили, как человека необычайно грубого. Он находил, что братьев мало секут, и говорил так: "Уж если бы мне дали вас высечь, уж вы бы у меня!.." И голос его звучал таким чувством, как будто то были самые приятные мечты его и желания в жизни. Фигура его была очень оригинальна: лицо длинное и рябое с вечно глубокомысленным выражением, нос большой и топорный, руки, ноги - все неуклюже; серые небольшие глаза до того невыразительные, бессмысленные, что не делай он движенья ногами и руками, его можно было бы принять за дурно сделанную чучелу. Грубость натуры и необразованность выказывались в нем на каждом шагу. Походка его была тверда и медленна, одну руку он вечно держал за спиной, как будто она приросла там. Являясь в детскую, он целовал в лоб свою любимую племянницу Соню, а для приличия и Катю: "Ну, здравствуй, Соня; здравствуй, Катя…" Когда же очередь доходила до меня, он отворачивался и сухо говорил: "Ну, здравствуй, мамзель Наталия". Затем неизбежно следовало восклицание: "А как у меня болит поясница, Сашенька!" - так он называл тетеньку Александру Семеновну, или: "А какой у меня геморрой, Сашенька!" С родной сестрой своей он здоровался очень холодно: они не любили друг друга, и Степанида Петровна явно над ним смеялась. Он очень любил рассказывать, но говорил так, что никто не мог понять его; кончив рассказ, он громко смеялся. Я всегда присоединялась к нему: меня ужасно смешил глубокомысленный его вид и уверенность, что он очень умно говорит. Ему случилось долго быть в Курске, и все сведения, которые он вывез оттуда, состояли вот в чем:
- Представьте себе, Сашенька… ха, ха, ха!.. Там виноград гривна фунт… ха, ха, ха!.. Здесь просто дрянь, а уж в Курске я видывал, так с аршин…
- Хорош город Курск, дяденька? - спрашивала я с насмешкой.
- Хорош! Идешь, так тебе и суют виноград, право, кисть в аршин, мужики едят… ха, ха, ха!..
Он жил с своими родителями. Я часто гостила у бабушки и видела, как они жили. Квартира у них была маленькая, всего три комнаты и кухня, прислуги никакой: бабушка сама отправляла должность кухарки и горничной. У дедушки были свои любимые занятия, которых он не уступил бы никому в свете: топить печки, чистить самовар, подсвечники и ножи. Дяденька занимался живописью и служил в герольдии, но служба была легкая, частной работы мало, и потому он проводил время в раскладывании гранпасьянса, в медленном курении коротенькой трубки и в грызении своих ногтей, чем он так обезобразил свои руки, что мне делалось дурно, когда я на них смотрела. А иногда он, заложив руку за спину, прохаживался по комнате и напевал:
Молодой матрос корабли снастил,
так печально, что мне делалось страшно; я прижималась к бабушке и просила ее рассказать мне что-нибудь о своей жизни. Но главную роль в его жизни играл сон. Часто он ложился после обеда, а просыпался только на другой день к вечеру, и то благодаря бабушке, которая, испугавшись, что ее сын так долго остается без пищи, решалась, наконец, раскачать его. Он раскрывал распухшие глаза и грубо говорил:
- Что вы ко мне пристали с вашим чаем?.. Не дадут заснуть хорошенько, только ляжешь, и будят: "Вставай, Семен…"
Только приходя к нам, он уверялся, что уж давно другой день.
- Дай-ка мне, мамзель На-та-лия, сегодняшнюю афишу.
Я подавала афишу. Глубокомысленно посмотрев число, он разражался хохотом.
- Ха, ха, ха, Сашенька! Я лег седьмого, а теперь восьмое… ха, ха, ха!..
Ему-то маменька вверила воспитание брата Федора; дяденька встретил его такими словами:
- Ну, брат Федор, не ленись, а то засеку, - и сдержал слово. Забитый и засеченный, бедный мальчик сделался заикой и когда являлся домой, то походил между нами на юродивого..
- Что, Федя, тебя секли и нынешнюю неделю? - спрашивала я.
- Да… пяттть… рааааз, - отвечал он с страшным усилием.
Я плакала, когда он опять шел к дяденьке…
К счастью Федора, его баловала бабушка, которую мы все любили: она каждое воскресенье приносила нам гостинцу, обходилась с нами ласково и никогда не читала нам наставлений…
Заметив, что бабушка потихоньку кормит внучка, дядюшка бранился и грозил запирать его в особую комнату. Сначала он сек брата прутьями из веника; но бабушка сердилась и долго не давала веника, уверяя, что он ей нужен - кухню мести… Наскучив одолжаться и заметив, что хитрая старуха начала носить из бани веники тощие, дядюшка купил целый воз прутьев у чухонца, который кричал на дворе: "метла! метла!", - велел сложить их в чулан, где лежали дрова, а при свидании с маменькой потребовал истраченные деньги…
Рассердившись за какую-нибудь кривую линию, дяденька приказывал племяннику принесть розог из чулана: "Да смотри, хороших, а не то сам пойду, хуже будет!" Племянник, будто получив приказание принести стакан воды, уходил молча. Сначала он пробовал тронуть своего палача, плакал, кидался перед ним на колени, умолял; но палач медленно ходил по комнате, курил и молчал, не обращая внимания на бедного брата… Бледный и дрожащий мальчик с посинелыми губами продолжал стонать и рыдать, умоляя хоть отложить наказание, но дядюшка молчал. В отчаянии он полз на коленях за дядюшкой и целовал его ноги, - ничто не помогало!.. И брат, наконец, оставил бесполезные попытки. По первому приказанию он шел к бабушке за ключом от чулана.
- Что, Федя, разве опять? - спрашивала она с ужасом.
- Да, бабушка, онять.
И брат плакал, тронутый ее участием.
- Да не дам же я ключа… скажи своему злодею!
Но брат умолял ее дать ключ, говоря:
- Хуже будет, он меня до смерти засечет!
Бабушка сама бежала с ним в кладовую, повторив:
- Боже мой, боже мой! Вот жизнь-то моя! Ребенка мучат, а я гляди, да еще розги давай… Хуже всякой каторги! - Достав пучок прутьев, бабушка с внуком начинала выбирать розги.
- Вот тебе, Федя, хорошая розга, - говорила бабушка.
- Что вы, бабушка? - возражал внук и с испугом отбрасывал жиденький прут, чтоб избегнуть соблазна.
- Ну, так вот…
- Нет уж, бабушка, оставьте! Я сам выберу; вы мне даете все жиденькие да сухие…
И он усердно выбирал лучшие прутья.
Дяденька встречал его радостной улыбкой. Сжав чубук в зубах, он брал розги, с любовью осматривал каждую, размахивал ею по воздуху, и розга изгибалась и что-то нежно шипела ему на ухо. Он отвечал ей ласковой улыбкой, будто страстно любимой женщине. Племянник между тем устраивал себе эшафот: он брал доску, клал ее на два стула и укреплял их веревкой, чтоб они не разъехались; потом ложился на доску пробовать ее прочность. Наконец, приготовившись как должно, он ждал пытки, поминутно меняясь в лице… Дяденька медленно ходил и курил… Докурив трубку, он говорил: "Ложись". Вздрогнув и взглянув на суровое лицо палача, племянник молча исполнял его волю, обхватывал доску руками и крепко прижимал ее к сердцу, которое хотело выскочить из его груди и громко стучало в доску, как маятник… Засучив по локоть рукава, разогнув свои члены, палач заносил вооруженную руку…..
Наконец он кричал: "Вставай", а сам шел набивать себе трубку, напевая: "Молодой матрос корабли снастил".
Рыдания племянника сливались с его заунывным пением; он на минуту останавливался, спрашивал: "Ага! Хорошо?" и снова затягивал: "Молодой матрос корабли снастил…"
При виде истерзанного внука бабушка заливалась горькими слезами, жаловалась на свою лютую участь, кормила его пирогом, сейчас вынутым из печи, и обещала сварить ему после обеда кофею. Потом она шла к сыну, пробовала уговаривать его, называла душегубцем и живодером и в отчаянье уходила, восклицая:
- В кого ты злодей такой уродился?
- Разумеется, не в вас, - кричал он вслед ей с гордостью.
Дедушка также раз попробовал защитить своего внука, но сын мрачным голосом попросил его не мешаться не в свое дело… После того дедушка, великий трус, в таких случаях убегал в сени и, зажимая уши, кричал: "Господи! Убьет! Убьет! И у кого он, злодей, выучился так драться? Я его никогда пальцем не тронул…" Первая такая сцена произвела волнение во всем доме; заслышав неистовые крики, жильцы высунули из окон встревоженные лица. Но скоро все привыкли, а наконец и брат, видя, что его вопли сильней ожесточают дяденьку, перестал кричать. С тех пор наказания происходили молча, и только мальчики жившего в том же доме портного не переставали следить с жадным любопытством за подвигами дядюшки, которые имели на них благодетельное влияние. Бледные лица их заметно повеселели; они не только примирились с своей судьбой, но даже благословили ее, убедившись собственными глазами, что сечь можно и еще больней, чем сечет их хозяин… Зато хозяин-немец потерял к себе всякое уважение, которое все перешло к строгому дядюшке. Встречаясь с ним в сенях, он низко ему кланялся, а увидав бабушку, говорил: "Какой ваш сын молодец!.."
ГЛАВА VI
Я очень любила гостить у бабушки, и дни, которые я у ней проводила, были самые счастливые в моем детстве. Я стряпала вместе с ней, раскладывала огонь к ужину, осыпала ее расспросами, и добрая бабушка охотно и ласково отвечала мне… В такие минуты я была совершенно счастлива… Дедушка, беспрестанно ворчавший на бабушку, придирался иногда и ко мне, когда я что-нибудь уроню или переставлю, но его гнев ограничивался одним ворчаньем…
Ему было лет 60; он был высок и страшно худ. Щеки впалые, ноги похожие на сухие прутья; нос длинный-предлинный, как будто тоже от худобы погнувшийся немного накриво, маленькие глаза, огромный рот, голова небольшая, покрытая жидкими русыми волосами почти без седин, - вот его фигура. Бороду брил он только раз в неделю - из экономии, и оттого еще страшнее казался с первого взгляду. Походку имел скорую и шагал очень широко; словом, он очень походил на Дон-Кихота, за исключением спокойного и величественного выражения в лице; дедушка был труслив, как ребенок… Лет десять ходил он в одном и том же бараньем тулупе, покрытом зеленой нанкой, которая превратилась в черную с блестящим отливом; а от меху остались только клочки; телесного цвета нанковые панталоны, завязанные внизу тесемками, толстые чулки и неуклюжие туфли вроде калош - вот его костюм. Но особенно кидался в глаза его исполинский галстук, делавший шею дедушки обширнее его талии. Сделал его сам дедушка в припадке белой горячки, когда ему чудилось, что какие-то бесы хотели его задавить. Галстук отличался необыкновенной толщиной и упругостию, которая назначалась задерживать действие враждебной веревки, если б ее накинули дедушке на шею. С тех пор он уж никогда не снимал спасительного галстука, а если шел куда-нибудь, то повязывал на него косынку. Впрочем, такие случаи бывали очень редки. Он не выходил из дому больше двух раз в год, боясь оставить свою кровать, в которой заключалось все его сокровище. Вышедши по болезни в отставку с пенсионом, он стал копить деньги и прятал их под тюфяк в старые ноты. Опасаясь, что украдут его деньги и выпьют ром, он никому не позволял прикасаться к своей кровати, которая стояла у самой печки. Натопив печку до последней крайности, он закрывал ее с огнем и растягивался во весь рост головой к печке, кряхтел от удовольствия и скрипел зубами… Он не знал угара и не верил в его существование, и когда бабушка лежала без памяти, он приписывал ее головную боль вину, ворчал, бранился, а сам тихонько тянул ром из бутылки, спрятанной в кровати. Начав копить деньги, он стал прижимать бабушку; вынув синюю ассигнацию на расход, он клал ее на стол возле себя и дразнил ею бабушку, говоря, что у нее глаза запрыгали при виде денег. Проворчав часа четыре, он наконец отдавал деньги, но весь тот день попрекал ее, что она его разоряет.
Дедушка занимался и чтением, но читал постоянно одну книгу: Брюсов календарь. Приставив к одному глазу зажигательное стекло, а другой прищурив, он держал книгу четверти на две от себя и читал мне вслух, что "такая-то отроковица, родившаяся между пятнадцатым такого-то месяца и пятнадцатым такого-то, упряма, мотовка, любит рыбу, склонна к неге; снаружи духовного поведения, но внутренно жестокою заражена любовью. Вышед замуж, не будет мужа любить, но последует прежней склонности", - и восклицал: "Вот портрет твоей бабушки!.." Я просила прочесть толкование на день его рождения; в пылу своей горячности он начинал: "Отроче, родившийся от пятнадцатого октября до тринадцатого ноября: тот бывает холоден и влажен, натуру имеет женскую, притом скуп и жесток во гневе…" - Ну, это хочешь верь, хочешь не верь, Наташа. - И дедушка закрывал календарь или возвращался к бабушке, доказывая мне, что слова: "жестокою заражена любовью" намекают на ее страсть к вину.
Дедушка всеми силами старался помешать бабушке лечь спать после обеда. Видя, что она скоро уберется в кухне, он кидался на большую кровать с ситцевыми занавесками, которая в старину была их брачным ложем, и с наслаждением ждал появления бабушки… Увидав растянувшегося дедушку, я бежала сообщить мое горе бабушке, с которой хотела лечь, чтоб слушать ее сказки и рассказы о прошлом житье-бытье… Что было делать? Как выжить дедушку? Я уходила в его комнату, нарочно с шумом что-нибудь роняла и пряталась за дверь. Услышав стук, он вскакивал и бежал к себе, а я бежала к бабушке с известием, что кровать свободна. Мы ложились и в свою очередь с торжеством ожидали дедушку. Он приходил, садился к столу, барабанил пальцем и наизусть читал из Брюсова календаря, что бабушка мотовка и сварливая, любит негу и роскошь. Мы притворялись спящими, я нарочно храпела, и дедушка, поскрипев зубами, с ворчаньем уходил к себе. Мы тихонько смеялись нашей хитрости, и я упрашивала бабушку что-нибудь рассказать мне.
Бабушке было с лишком пятьдесят лет. Ее лицо сохранило еще признаки прежней красоты, несмотря на долгие труды, нужду и вино, к которому приучило ее горе. Родные дети обращались с ней и с дедушкой с презрением. Иногда, выведенная из терпения их грубостью и ворчаньем мужа, она выпивала лишнюю рюмку и грозилась всех прибить, но даже и в такие минуты она ласкала своих внучат, приговаривая:
- Знаю, все знаю, Наташа, мать и отец вас не любят, все мои дети злые, а я бедная… - И тут она плакала, а от слез переходила к угрозам:
- Я их всех прибью! Вишь, ругаться пьяницей, да я хоть и пьяница, а не стану мучить родных детей. Небось, выкормила на свою же шею злодеев!
Она изменила голос и продолжала:
- "Вы нас срамите - мы вас знать не хотим!.." Да я вас сама знать не хочу! Ах вы, бессовестные! Я, бывало, за столом по неделе кроме черного хлеба ничего не видала да дрогла в холодной комнате с шестерыми детьми мал мала меньше, тут рад бог знает чего выпить, лишь бы согреться. Бывало, Наташа, соседка услышит за стеной, что я плачу вместе с грудным ребенком, придет с рюмкой, да и упросит выпить: говорит, молока больше будет и ребенок перестанет плакать. Ну, и выпьешь: в самом деле станет теплее, и заснешь крепче. А как ваш дед-то придет тоже весь закоченелый, у него не то, что у вашего отца с матерью, шуба не шуба, а просто фризовая шинель была, да ты знаешь ее, Наташа.
- Знаю, бабушка; с воротничками?
- Ну да! Так вот он в мороз-то в ней ходил; день-то и вечер проиграет в оркестре, а ночью побежит куда-нибудь на бал играть, и веришь ли, часов в пять ночи бог знает откуда придет пешком, извозчика не на что нанять. Вот бы согреться, отдохнуть, а комната холодная, высечешь ему огня да зажжешь огарок, нарочно для него берегла, а вечер без огня просидишь. Сам-то от холоду ничего не может взять, хлопает, хлопает руками - насилу отогреет. Вынешь ему из печки чуть теплые щи, либо каши, что от детей останется. Разденется и станет есть, а мне-то глядеть на него жаль, такой худой-расхудой… Бывало, спросит: "Настя, ты ужинала?" - "Да, ужинала", - а сама думаешь: как же! если б поела, так тебе-то нечего было бы перекусить… Дед-то ваш, Наташа, не был прежде такой злой, ей-богу, правда! "То-то, скажет, Настя, я мог бы и так лечь, у меня есть чем погреться". Вынет из кармана шинели бутылочку, выпьет и мне поднесет, говорит: "Хлебни, Настя, согреешься". Сперва, бывало, рот так и зажжет от одного глотка, а потом и рюмочки по две пивала. Слава богу, выкормила всех на свое горе. А как замуж выдавала вашу-то маменьку, вот-то мы работали - день и ночь: все мне хотелось сделать получше, а теперь она тоже меня гонит, как придешь в залу: "Подите, маменька, в детскую, вам там пуншу сделают". Лучше не срамила бы меня при всех… А вот еще злодей-то, дядя твой, как захворал оспой, - он не был такой рябой, мальчик был славный, оспа, кажись, и душу-то ему испортила, - вот натерпелась-то горя твоя бабушка! Дед-то сколько денег потратил, все дарил фельдшера. А вишь, выкормили какого живодера; да если б я знала, что он будет такой, так я б его сама своими руками задушила, прости господи!
Бабушка подходила к шкафу, наливала себе рюмочку, выпивала залпом, морщилась и продолжала: