14. ВЫТЕКЛО ВЕСЕЛОЕ ВИНО
Келарь Митрофан разнюхал, выведал все, собака, о Евсеевом походе в Стрельцы. Может, конечно, и сам Евсей разблаговестил, нахвастал. А только знал келарь все до последней капли: и как отплясывал Евсей в рубахе одной, под мышками подпоясанной, и песню эту: "Во монахи поступили", и развеселое катанье на живейных по Стрельцам. Келарь, конечно, игумену. Игумен призвал Евсея да так его разнес, что Евсей вылетел, как с верхнего полка из бани.
Поставили Евсея на послушание к хлебопеку. К службам не ходил. В подвале у хлебопека - жара, как в аду. Главный чертище Силантий, косматый, красный, орет на месильщиков, а сам отмахивает на лопате в печь пудовые хлебы. Месильщики, в одних белых рубахах, подвязав веревочкой космы, ворочают тесто, кряхтят, работают до седьмого пота.
Зато и спал Евсей, как давно не спал. И глаза стеклянные как будто отошли малость. О косушке и подумать некогда было.
Все бы хорошо, да кончилось послушание. Опять пошло старое. Заслужил Евсей, забубнил молитвы. Опять Савка-послушник суется в глаза рачьими своими ручищами, ноет Иннокентий, баба с усами.
Савка рассказал про Иннокентия:
- Анадысь они, отец Иннокентий, пошли в баню. Там дьяконок один был, из сосланных, веселый. Кэ-эк увидал он отца Иннокентия в натуральном виде: "Батюшки, кричит, да это баба, гляди, гляди, груди-то обвислые, стало быть рожалая".
Иннокентий запахивал плотнее ряску.
- Бесстудный он, дьяконок-то твой. Оттого ему такое и притчится.
Дьяконок этот самый и сгубил Евсея. Пришел дьяконок с воли, скучно, понятно, вот он и шатался из кельи в келью. Забрел как-то к Евсею. Сидели Евсей с Иннокентием над стаканами, опять дулись "в муху" - к кому первому муха в стакан попадет. Увидал дьяконок, помер со смеху, завалился на Евсееву кровать, ножками болтает, ой-ой-ой (ножки у него коротенькие, маленькие, глаза - как вишенки).
На веселый лад дьяконок настроился - и пошел, и пошел. Все свои семинарские анекдоты выложил, мастер на это был. Сначала скромно. А потом уж пошел и про попа, этого самого, что исповедников посылал догрешить: назначал им епитимью по пятнадцати поклонов за два раза - ну, и никак было не сосчитать, все выходило с дробью. И про монашку, которую догнали в лесу бродяги, целых пятеро, а она потом сказывала: "Хорошо-де, и вдосталь, и без греха".
Ну, словом, всех уложил. Евсей поперхнулся от смеху, стучал кулаком по столу.
- Ай да дьякон! Ну, и разуважил. Придется, видно, угощенье тебе поставить. Подождете, отцы, а? Я в секунд.
- Куда тебя буревая несет? - спросил дьякон.
- Да за деньгами. Они, брат, у меня под спудом лежат, нетленные. Тут, недалеко. И глазом не морганешь…
И впрямь - дьякон и рассказа нового досказать не успел, а Евсей уж тут как тут. Вошел, прислонился к притолке.
- Иди, богатей, иди, предъяви-ка, - весело закричал дьякон и подошел к Евсею. Подошел - и обмер: Евсей - и не Евсей. Обвис, обмяк, вытек весь как-то: проткнули в боку дыру, и вытекло все вино веселое, остался пустой бурдюк.
- Да ты чего же молчишь-то? Или приключилось что?
- Украли, - сказал Евсей не Евсеевым, тихим голосом и бросил на стол две последних бумажки: для потехи оставил вор…
Оно и раньше-то, правду сказать, Евсей умом тихий был, а тут и с последнего спятил. Пропил остатние четвертные. Бродил пьяный по городу и выпрашивал пятачки опохмелиться. Забрал его будочник в участок за веселое на улице поведение - будочнику этому весь нос расквасил и удрал в монастырь.
Наутро пришли к нему друзья-приятели: Савка-послушник, да отец Иннокентий, да маленький дьяконок. Стали его увещать: опомнись, что ты, выставит тебя игумен из монастыря, побираться, что ли, идти?
Евсей лежал на спине и все молчал. Потом вдруг захлюпал, распустил нюни по бороде:
- Да, как же, братцы? Я не от денег, мне денег не жалко. А только раньше я, захоти вот, нынче же и вышел из монастыря. А теперь - хоти не хоти… Слободный был человек, а теперь…
- Да кто же это такое тебя объегорил? - нагнулся дьяконок к Евсею.
- Не знал, а теперь знаю. Не наш, мирской один. И ничего ведь как будто малый, а вот… Он, больше некому. Кроме него, и не знал никто, где у меня деньги.
Савка заржал: а, знаю, мол!
Вечером, при свечке, за пустым столом - и самовар неохота было вздуть судили, рядили, как быть. Ничего не придумали.
15. У ИВАНИХИ
Утром после обедни зашел Иннокентий. Принес просвиру заздравную. Зашептал:
- Знаю теперича, отец Евсей. Вспомнил. Пойдем-ка скорей к Иванихе. У-у, она известная, заговорит вора - в момент объявится.
Утро росное, розовое, день будет жаркий. Воробьи празднуют.
- Эка, спозарань поднял, - ворчал Евсей. Иннокентий шел мелкой бабьей походкой, придерживая на животе рясу.
- Никак, отец Евсей, нельзя. Или не знаешь, заговор - он натощак только силу имеет.
- Врешь ты все, поди, Иннокентий. Так только, зря проходим. Да и срамно - духовным-то.
Иваниха - старуха высоченная, дылда, костистая, бровястая, брови, как у сыча. Не очень-то ласково встретила монахов.
- Чего надоть? За какой присухой пришли? Али с молебном? Так мне ваших молебнов не надобно. И возилась, стукотала горшками на загнетке.
- Да нет, мы к тебе насчет… Отца Евсея вот обокрали. Не заговоришь ли вора-то? Слыхали мы…
Отец Иннокентий робел Иванихи. Перекреститься бы, а перекреститься при ней нельзя, пожалуй: шутяка-то тут, - еще спугнешь, ничего не выйдет. Как баба - шубейку, запахивал Иннокентий на груди свою ряску.
Иваниха глянула на него сверху, стегнула сычиными своими глазами:
- Так ты-то при чем? Его обокрали - нам с ним вдвоем и остаться.
- Да я, матушка, что ж, я…
Подобрал полы ряски, согнувшись, засеменил бабьими мелкими шажками.
- Как звать-то? - спросила Иваниха у Евсея.
- Евсеем.
- Знаю, что Евсеем. Не тебя, а на кого думаешь - его как звать.
- Анфимкой, Анфимом.
- Тебе на чем же заговаривать-то? На ветер? А то вот хорошо тоже на передник, над березовыми если сучьями его разостлать. А может - на воде? Да потом его, голубя, залучить да и попоить чайком на этой самой воде.
- Во-во, чайком-то его бы, а? Вот бы ловко, мать, а?
Евсей обрадовался, забубукал, поверил: уж очень солидная да строгая старуха Иваниха.
Иваниха зачерпнула деревянным долбленым корцом воды, раскрыла дверь в сени, поставила Евсея за порогом, сама на пороге стала. Сунула в руки Евсею корец.
- Держи да слушай. Да, гляди, никому ни слова, а то все на тебя же и оборотится.
Зачитала медленно, вразумительно таково, а глазами сычиными низала воду в корце.
- На море - на Кияне, на острове Буяне стоит железный сундучище. Во том сундучище лежит булатный ножище. Беги, ножище, к Анфимке-вору, коли его во самое сердце, чтобы он, вор, воротил покражу раба Божия Евсея, не утаил ни синь пороха. А коли утаит, будь он, вор, прогвожден моим словом, как булатным ножом, будь он, вор, проклят в землю преисподнюю, в горы араратские, в смолу кипучую, в золу горючую, в тину болотную, в дом бездомный, в кувшин банный. Коли утаит, будь он, вор, осиновым колом к притолке приткнут, иссушен пуще травы, захоложен пуще льда, а и умереть ему не своей смертью.
- Будя теперь, - сказала Иваниха - Попой его водичкой, голубя, попой.
Евсей бережно перелил воду в бутылочку, дал Иванихе целковый и пошел довольный:
- Я те, миленок, угощу чаем. Я те развяжу язык!
16. НИЧЕМ НЕ ПРОЙМЕШЬ
Привязалась к Барыбе ночью ни с того, ни с сего лихоманка. Трясло, корежило, сны заплетались неестественные.
Утром сидел за столом в тумане каком-то, пудовую голову на руки упер.
Стукнули в дверь.
- Апрося?
А головы не повернуть, такая тяжелая. У двери кашлянули баском.
- Савка, ты?
Он самый: волосы-палки, красные рачьи ручищи.
- Беспременно просили. Они дюже по вас соскучились, отец Евсей-то.
Потом подошел поближе, поржал:
- Чаем наговоренным хотят вас поить. А вы - ни Боже мой, не пейте.
- Каким наговоренным?
- Да известно, каким: на вора наговоренным.
- Эге! - смекнул Барыба. Очень смешно стало. Дурак Евсей! Туманилось, колотилось в голове, кривлялось что-то веселое.
У Евсея в келье - дымок сизый, накурено: дьяконок веселый надымил.
- А, гостечки дорогие!
И, вихляя задом, дьяконок подставил Барыбе руку кренделем.
Водки на столе не было: нарочно решили не пить, чтоб яснее в голове было - Барыбу уловлять.
- Чего это похудал ты, Евсей. Ай присушил тебя кто? - ухмыльнулся Барыба.
- Похудеешь. Не слыхал нешто?
- Деньжонки-то твои слямзили? Как же, слыхал.
Веселый, язвительный, подскочил дьяконок:
- А откедова же узнали вы это, Анфим Барыбыч?
- А вот - Савка сказал. Вот и узнал.
- Дурак ты, Савка, - обернулся Евсей уныло.
Сели за чай. Один стакан, наполовину налитый, стоял на подносе особо, в сторонке. Иннокентий, суетясь, долил стакан кипятком и подал Барыбе.
Все уставились и ждали: ну, сейчас…
Барыба помешал, хлебнул не торопясь. Молчали, глядели. Стало чудно Барыбе, невтерпеж, захохотал - загромыхал по камням. За ним заржал Савка и залился тоненько дьяконок.
- Чего ты? - поглядел Евсей, глаза у него были рыбьи, вареные.
Громыхал Барыба, катился вниз, уж не остановиться, колотилось, зелено туманилось в голове. Смешливый задор задирал, толкал сказать:
- Я самый и есть. Я и украл.
Выпил Барыба, а все молчал и улыбался четырехугольно, зверино.
Евсею не сиделось.
- Ну, рассказывай, что ли, Барыба. Чего там.
- Про что рассказывать-то?
- Сам знаешь, про что.
- Ой, Акуля, чтой-то ты шьешь не оттуля! Тебе про деньги, а? Так я ж тебе говорю: Савка мне рассказал. Только всего и знаю.
Нарочным голосом говорил Барыба: вру, мол, а поди-ка, поймай.
Дьяконок подскочил к Барыбе, похлопал его по плечу:
- Нет, братец, тебя никакой разрыв-травой не проймешь. Крепок, литой.
Евсей замотал космами:
- Эй, пропадать! Беги, Савка, за вином.
Пили. Туманилось, колотилось в голове. Зеленел дымок от курева. Дьякон плясал матросский танец.
* * *
В сумерках Барыба вернулся домой. И у самой у Апросиной калитки почуял вдруг: подгибаются коленки, заволокло глаза. Приклонился к косяку, перепугался: никогда такого не бывало.
Открыла Апрося дверь, поглядела на жильца:
- Да что ж это на тебе лица нет? Аль неможется, а?
Как-то во сне очутился на кровати. Лампочка. Апрося в изголовье. На лбу мокрая, в уксусе, тряпица.
- Болезный ты мой, - сказала Апрося уютно и жалобно, немного в нос.
Сбегала Апрося к соседям, раздостала Барыбе порошку лекарственного. Ночью заволакивало и опять проясняло в голове, и видел Барыба на стуле в изголовье дремлющую Апросю.
На третий день к утру отлегло. Лежал Барыба под белой простыней, с тенями серыми, осенними на лице. Попрозрачнел как-то, почеловечел. "И правда ведь, чужой я ей, а сидела ночь, не спала…"
- Спасибо тебе, Апрося.
- И что ты, болезненький мой. Чай, ведь болен ты.
И наклонилась к нему. Была она в одной юбке пестрядинной и холщовой рубахе, и совсем перед глазами у Барыбы мелькнули две острых колющих точки на груди под редким холстом.
Закрыл Барыба - и опять открыл глаза. В окна глядит летний жгучий день. Где-то там сверкает Стрелецкий пруд, купаются, белеет тело…
Заколотилось в голове еще жарче. Беспокойно задвигал Барыба тяжкими своими челюстями и потянул к себе Апросю.
- Вона что? - удивилась она. - Да может, вредно тебе? Ну-у, погодь, тряпку-то сменять пора.
Переменила спокойно тряпку и заботливо, хозяйственно легла на кровать к Барыбе.
* * *
Так и повелось. Целый день суетится, хозяйничает, горшками гремит Апрося, стрелецкая солдатка. Свой мальчишка, а тут еще и Барыба, и об нем пекись. Отболелся-то он, положим, живо, а все же управиться одной не просто.
Вечером вернется откуда-то Анфим Егорыч, заглянет к Апросе:
- Приходи, ужо-тка, вечерком.
- Прийти, говоришь? Ладно. Сбил ты меня с толку сейчас. И чтой-то мне нужно было сделать - совсем замстилось. Да, бишь, яйца повынать из-под кур: опять хорек проклятенный выпьет.
Бежала в курник. Раздувала потом самовар. Один у себя пил Барыба чай, перелистывал что-то. "И все читает, и все читает, долго ли так и глаза испортить". Укладывала мальчонку своего спать. Садилась на лавку и жужжала веретеном: сучила шерстяные серые нитки для зимних чулок. Шлепался сверху, с потолка, толстый черный таракан. "Ну, стало быть, поздно, пора". Тупым концом веретена почесывала в голове, зевала, крестила рот. Старательно, плюя на щетку, начищала Анфим-Егорычевы сапоги, раздевалась, аккуратно складывала все в уголку на лавке и несла сапоги Барыбе.
Барыба - ждал. Ставила Апрося у кровати сапоги и ложилась.
Уходила через полчаса. Позевывала. Отбивала десять поклонов, читала Отчу и засыпала накрепко: натрудилась за день, не оберешься хлопот.
17. СЕМЕН СЕМЕНЫЧ МОРГУНОВ
Раз как-то Барыба сказал Тимоше:
- Да какой же ты портной? У тебя тут, дома, шитва-то никакого нету.
А очень просто, почему не было. Тимоша - он ведь какой: то ничего, ничего, а то как закрутит. Ну, и пропадай тогда заказчиковы брюки: обязательно пропьет. Знали эту манеру его и опасались ему на дом давать. Вот и ходил он шить по домам. Многих обшивал купцов, также и господ - хорошо шивал, мошенник. Между прочим, был он своим, можно сказать, человеком у адвоката Семена Семеныча Моргунова. Так и называл его Моргунов:
- Мой придворный портной.
Сапоги на Тимоше редко бывали: больше в закладе. И приходил он к Моргунову в старых резиновых калошах, а под мышкой в бумаге завернуты белые парусиновые туфли. В передней обязательно калоши скинет, туфли белые наденет - готов. И пойдут у них с Моргуновым разговоры необыкновенные: о Боге, об угодниках, о том, что все в мире - одна видимость, и как надо жить. Об Моргунове Тимоша понимал как об умном человеке. Да такой он и был, Моргунов Семен Семеныч.
Моргунов - это, впрочем, не настоящая его фамилия, а так - прозвание вроде, дразнили его так по-уличному. Да только на него поглядеть - сразу скажешь: Моргунов и есть.
Лик у Семена Семеновича был тощий, темный, иконописный какой-то. Глазищи - огромадные, чернищие. И не то изумленные какие-то, не то бессовестные - очень уж велики. Одни только глаза на лице и есть. И моргал ими он постоянно: морг, морг, - будто совестился глаз своих.
Да это что - глаза. Он и весь как-то подмаргивал, Семен-то Семеныч. Как пойдет по улице да начнет на левую ногу припадать - ну, как есть, весь, всем своим существом, подмаргивает.
И уж любили же его за хитрость купцы!
- Семен-то Семеныч, Моргунов? У-у, дока, язва! Этот, брат, дойдет. Без мыла влезет и вылезет. Ты гляди, гляди-ка, подмаргивает-то как, а?
Так и повелось, что вел он у купцов все их делишки темные: вексельные там или - чего лучше - несостоятельные. И уж не мытьем, так катаньем, а доймет-таки суд и выплывет. Зато и платили ему хорошо.
* * *
К Моргунову вот и повел Барыбу Тимоша. Да оно и пора было.
Осень была эта так, какая-то несуразная: падал снег и таял снег. А со снегом таяли Барыбины-Евсеевы денежки. Из казначейства пришел ответ: отказали, дьяволы, кто их знает, почему, какого рожна им еще нужно. Ну, вот и нужда была себе какое ни на есть дельце подыскать. Есть-то ведь хочется.
Семен Семеныч отвел Тимошу в сторонку и спросил о Барыбе:
- Это кто же будет?
- А это - так, вроде помощник мой: я вот шью, говорю - а он слушает. Без помощника-то ведь говорить не станешь, сам с собою.
Семен Семеныч задребезжал, засмеялся.
"Ну, значит, в духе: пойдет дело на лад", - подумал Тимоша.
- А раньше-то вы чем занимались? - спросил Моргунов Барыбу. Барыба замялся.
- А он у вдовы одной почтенной потешником был, - помог Тимоша, ковыряя иголкой в шитье.
Моргунов опять задребезжал: ну и занятие, нечего сказать.
А Тимоша невозмутимо продолжал:
- Ничего такого особенного. Дело торговое. Всё у нас теперь, по силе времени, дело торговое, тем только и живем. Купец селедкой торгует, девка утробой торгует. Всяк по-своему. А чем, скажем, утроба - хуже селедки, или чем селедка - хуже совести? Все - товар.
Моргунов совсем развеселился, подмаргивал, дребезжал, хлопал Тимошу по плечу. Потом засерьезничал вдруг, иконописный стал, строгий, глазами вот-вот проглотит.
- Что ж, заработать хотите? - спросил Барыбу. - Дело найдется. Мне вот свидетели нужны. Вид-то у вас внушительный, годитесь как будто.
18. В СВИДЕТЕЛЯХ
Так и начал Барыба в свидетелях ходить у Моргунова. Дело нехитрое. С вечера, бывало, Моргунов начинит Барыбу: вот это-то, гляди, не позабудь, Василий-то Курьяков, купецкий сын, толстый-то этот, - он только руку поднял первый. А ударил первым мещанин, рыжий который, ну да, рыжий. А ты, мол, был у садового забора и самоглазно все видел.
А наутро стоял Барыба у мирового, приглаженный, степенный, ухмылялся иной раз: чудно уж очень все это. Рассказывал аккуратно, как научил Моргунов. Купецкий сын Василий Курьяков торжествовал, мещанина сажали в кутузку. А Барыба получал трешницу, пятишницу.
Семен Семеныч только и знал - Барыбу похваливал:
- Ты, брат, солидный очень, да и упористый, кряжистый. Тебя с толку не сбить. Скоро я тебя по уголовным брать стану.
И стал Барыбу с собою возить в соседний город, где палата была. Справил Барыбе длиннополый, вроде купецкого, сюртук. В сюртуке этом часами Барыба шатался по коридорам палаты, позевывая и лениво ожидая своей очереди. Спокойно и деловито показывал - и никогда не путался. Пробовали было прокурор или там защитник сбить его с панталыку, да нет, куда: упрется - не сбить.
Хорошо заработал Барыба на завещании одном. Купец Игумнов помер. Почтенный был человек, семейственный, жена, девчушка. Рыбную торговлю держал, и все его в городе знали, потому что посты у нас очень строго блюдут. Руки у Игумнова у этого все, как есть, кругом в бородавках были. Говорили, что, мол, от рыбы: накололся об рыбьи перья.
Жил Игумнов, слава Богу, как все. А под старость приключилась с ним история: бес в ребро. Окрутила его округ пальца дочерина учительница, ну, просто, гувернантка. Жену с девчонкой со двора согнал. Лошади, вина, гости, море разливанное.
Только перед смертью старик и очухался. Призвал жену с дочерью, прощенья просил и завещание на ихнее имя написал. А первое завещание у мадамы осталось, у гувернантки этой самой, и все в том завещании ей было отписано. Ну, и завязалось дело. Сейчас, конечно, Семена Семеныча за бока:
- Семен Семеныч, голубчик. Что не в уме он второе завещание писал обязательно это надо доказать. Свидетелей представить. За деньгами я не постою.