Но, наконец, утомился, и тогда пред ним отчётливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив чёрные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы.
- Ты - что? - спросил он, отодвигаясь от кривого. - Сердишься, а?
Тиунов длительно вздохнул.
- Эх, Вавила, хорошая у тебя душа всё-таки!
- Душа у меня - для всего свободна! - воскликнул обрадованный Бурмистров.
- Зря ты тут погибаешь! Шёл бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шёл, в губернию, что ли!
- Уйти? - воскликнул Вавила, подозрительно взглянув на тёмное, задумчивое лицо. "Ишь ты, ловок!" - мельком подумал он и снова стал поджигать себя: - Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь - цепь! Уйду я, а - Лодка? Разве ещё где есть такой зверь, а?
- Возьми с собой.
- Не пойдёт!
Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки.
- Я уговаривал её: "Глафира, идём в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда - котом пристроюсь". - "Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я - первая!" Верно - она первая!
- Пустяки всё это! - тихо и серьёзно сказал Тиунов. Вавила посмотрел на него и качнул головой, недоумевая.
- Ты меня успокой всё-таки! - снова заговорил он. - Что я сделал, а?
- Это насчёт доноса? - спросил кривой. - Ничего! Привязаться ко мне трудно: против государь-императора ничего мною не говорено. Брось это!
- Вот - душа! - кричал Бурмистров, наливая водку. - Выпьем за дружбу! Эх, не волен я в чувствах сердца!
Выпили, поцеловались, Тиунов крепко вытер губы, и беседа приняла спокойный, дружеский характер.
- Ты сообрази, - не торопясь, внушал кривой, - отчего твоё сердце, подобно маятнику, качается туда-сюда, обманывая всех, да и тебя самого? От нетвёрдой земли под тобою, браток, оттого, что ты человек ни к чему не прилепленный, сиречь - мещанин! Надо бы говорить - мешанин, потому - всё в человеке есть, а всё - смешано, переболтано…
- Верно! - мотая головой, восклицал Вавила. - Ах, верно же, ей-богу! Всё во мне есть!
- А стержня - нету! И все мы такие, смешанные изнутри. Кто нас ни гни - кланяемся и больше ничего! Нет никаких природных прав, и потому христопродавцы! Торговать, кроме души, - нечем. Живём - пакостно: в молодости землю обесчестив, под старость на небо лезем, по монастырям, по богомольям шатаясь…
- Верно! Жизнь беззаконная!
- Закон, говорится, что конь: куда захочешь, туда и поворотишь, а руку протянуть - нельзя нам к этому закону! Вот что, браток!
Гладкая речь Тиунова лентой вилась вокруг головы слободского озорника и, возбуждая его внимание, успокаивала сердце. Ему даже подумалось, что спорить не о чем: этот кривой, чернозубый человек славе его не помеха. Глядя, как вздрагивает раздвоенная бородка Якова Захарова, а по черепу, от глаз к вискам, змейками бегают тонкие морщины, Бурмистров чувствовал в нём что-то интересно и жутко задевающее ум.
- Гляди вот, - говорил Тиунов, направляя глаз в лицо Вавилы, - ты на меня донёс…
Вавила передёрнул плечами, точно от холода.
- А я тебе скажу открыто: возникает Россия! Появился народ всех сословий, и все размышляют: почему инородные получили над нами столь сильную власть? Это значит - просыпается в народе любовь к своей стране, к русской милой земле его!
Прищурив глаз, кривой налил водки, выпил и налил ещё.
- А долго ты пить можешь? - с живым любопытством спросил Бурмистров.
Бывалый человек спокойно ответил:
- Пока водка есть - пью, а как всю выпью, то перестаю…
Этот ответ вызвал у Вавилы взрыв резвого веселья: он хохотал, стучал ногами и кричал:
- Эт-то ловко!
Просидели до позднего вечера, и с той поры Бурмистров стал всем говорить, что Яков Захаров - умнейший человек на земле. Но, относясь к Тиунову с подчёркнутым уважением, он чувствовал себя неловко перед ним и, вспоминая о доносе, размышлял:
"Молчит, кривой дьявол! Видно, ищет своей минуты, когда бы ловчее осрамить меня…"
При этой мысли кровь в груди у него горячо вскипала, он шумно отдувался, расширяя ноздри, как породистый конь, и, охваченный тревожным тёмным предчувствием неведомой беды, шёл в "раишко" к Лодке, другу своего сердца и складочному месту огорчений своих.
Лодка - женщина лет двадцати трёх, высокая, дородная, с пышною грудью, круглым лицом и большими серо-синего цвета наивно-наглыми глазами. Её густые каштановые волосы гладко причёсаны, тщательно разделены прямым пробором и спускаются на спину толстой, туго заплетённой косой. Тяжесть волос понуждает Лодку держать голову прямо, - это даёт ей вид надменный. Нос у неё не по лицу мал, остр и хрящеват, тёмно-красные губы небольшого рта очерчены строго, она часто облизывает их кончиком языка, и они всегда блестят, точно смазанные маслом. И глаза её тоже блестят приятною улыбкою человека, довольного своею жизнью и знающего себе цену.
Ходит она уточкою, вперевалку, и даже когда сидит, то её пышный бюст покачивается из стороны в сторону; в этом движении есть нечто, раздражающее угрюмого пьяницу Жукова; часто бывает, что он, присмотревшись налитыми кровью глазами к неустанным колебаниям тела Лодки, свирепо кричит:
- Перестань, дьявол! Сиди смирно!
Рыжая щетина на его круглой голове и багровых щеках встаёт дыбом, и глаза мигают, словно от испуга.
- Малина с молоком! - называет, восхищаясь, Лодку весёлый доктор Ряхин и осторожно, со смущённой улыбкой на костлявом лице, отдаляется от неё. Он тяготеет к неугомонной певунье, гибкой и сухонькой Розке, похожей на бойкую чёрную собачку: кудрявая, капризная, с маленькими усиками на вздёрнутой губе и мелкими зубами, она обращается с Ряхиным дерзко, называя его в глаза "зелёненьким шкелетиком". Она всем даёт прозвища: Жуков для неё - Ушат Помоевич, уныло-злой помощник исправника Немцев - Уксус Умирайлыч.
Третья девица - рыжая, коротенькая Паша - молчалива и любит спать. Позёвывая, она тягуче воет. У неё большой рот, неровные, крупные зубы. Косо поставленные, мутно-зелёные глазки смотрят на всех обиженно и брезгливо, а на Четыхера - со страхом и любопытством.
Сорокалетняя рослая и стройная Фелицата Назаровна Воеводина относится к девицам хорошо, покровительствует их сердечным делам, вмешивается в ссоры и умеет безобидно примирить. Лицо у неё хорошее, доброе, в глазах всегда как бы полупьяных, светится странная, полувесёлая улыбка. Она и сама ещё не прочь угодить гостям: чудесно пляшет русскую, ловко играет на гитаре, умеет петь романсы о любви. Голос у неё небольшой, но очень гибкий и слащавый, он точно патока обливает людей, усыпляя в них все чувства, кроме одного. Причёсывается Фелицата, спуская волосы на уши; любит хорошо одеваться, выписывает модный журнал, а когда пьяна - обязательно читает девицам и гостям стихи: "По небу полуночи ангел летел". При всём этом дела её идут хорошо: известно, что за три года она положила в сберегательную кассу при казначействе тысячу семьсот рублей.
Когда Бурмистров подходит к воротам "Фелицатина раишка" обезьяноподобный Четыхер ударом толстой и кривой ноги отворяет перед ним калитку.
- Здравствуй, чёрт! - говорит Вавила, косясь на длинные ручищи привратника, сунутые в карманы короткого полушубка.
- Здорово, дурак! - равнодушно и густо отвечает Четыхер.
Бурмистров дважды пробовал драться с этим человеком, оба раза был жестоко и обидно побит и с той поры, видя своего победителя, наливался тоскливою злобою.
С нею он и шёл к Лодке. Женщина встречала его покачиваясь, облизывая губы, её серовато-синие глаза темнели; улыбаясь пьяной и опьяняющей улыбкой, томным голосом, произнося слова в нос, она говорила ему:
- Уж я ждала, ждала…
- Ждала! - сурово и не глядя ей в лицо, отзывался Бурмистров. - Я третьего дня был!
Она молча прижималась к нему, дыша прерывисто и жарко.
- Али смешала с кем?
- Тебя-то? - тихо спрашивала она.
Наигравшись с ним, она угощала красавца пивом, а он, отдыхая, жаловался:
- Вот - тридцать годов мне, сила есть у меня, а места я себе не нахожу такого, где бы душа не ныла!
- А ты ходи ко мне почаще! - предлагала Лодка, сидя на постели и всё время упорно глядя в глаза ему.
Он хмурился, мотал головой и скучно говорил:
- Велика радость - ты! Для меня все бабы - пятачок пучок. Тобой сыт не будешь!
- Али я тебя не кормлю, не даю тебе сколько могу?
- Я не про то, дура! Я про душу говорю! Что мне твои полтинники?
Беседовали лениво, оба давно привыкли не понимать один другого, не делали никаких усилий, чтобы объяснить друг другу свои желания и мысли.
- Чего тебе надо?! - равнодушно покачиваясь, спрашивала Лодка.
Бурмистров закрывал глаза, не желая видеть, как вызывающе играет ненасытное тело женщины, качаются спущенные с кровати голые ноги её, жёлтые и крепкие, как репа.
- Чего надо? - бормотал он. - Ходу, дороги надо!
- Иди! - двусмысленно улыбаясь, отвечала она. - Кто мешает?
- Все! И ты тоже!
В комнате пахнет гниющим пером постели, помадой, пивом и женщиной. Ставни окна закрыты, в жарком сумраке бестолково маются, гудят большие чёрные мухи. В углу, перед образом Казанской божьей матери, потрескивая, теплится лампада синего стекла, точно мигает глаз, искажённый тихим ужасом. В духоте томятся два тела, потные, горячие. И медленно, тихо звучат пустые слова, - последние искры догоревшего костра.
Но чаще Бурмистров является красиво растрёпанный, в изорванной рубахе, с глазами, горящими удалью и тоской.
- Глафира! - орёт он, бия себя в грудь. - Вот он я, - твой кусок! Зверь жадный, на, ешь меня!
Тогда глаза Лодки вспыхивают зелёным огнём, она изгибается, качаясь, и металлически, в нос, жадно и радостно поёт, как нищий, уверенный в богатой милостыне:
- Миленький мой, заму-учился! Родненький мой братик, обиженный всеми людьми, иди-ка ты ко мне, приласкаю тебя, приголублю одинокого…
- Глафира! - впадая в восторг, кричал Вавила. - Возьми ты сердце моё возьми его - невозможно ему дышать, - ну, нечем же, нечем!
В этот час он особенно красив и сам знает, что красив. Его сильное тело хвастается своей гибкостью в крепких руках женщины, и тоскливый огонь глаз зажигает в ней и страсть и сладкую бабью жалость.
- Нету воли мне, нет мне свободы! - причитает Вавила и верит себе, а она смотрит в глаза ему со слезами на ресницах, смотрит заглатывающим взглядом, горячо дышит ему в лицо и обнимает, как влажная туча истощённую зноем землю.
Случалось, что после такой сцены Бурмистров, осторожно поднимая голову с подушки, долго и опасливо рассматривал утомлённое и бледное лицо женщины. Глаза у неё закрыты, губы сладко вздрагивают, слышно частое биение сердца, и на белой шее, около уха, трепещет что-то живое. Он осторожно спускает ноги на пол - ему вдруг хочется уйти поскорее, и тихо, чтобы не разбудить её.
Иногда это удавалось, но чаще женщина, вздрогнув, вскакивала, спрашивая строго и пугливо:
- Ты что хочешь?
- Ухожу, - кратко говорил он, не глядя на неё. Она следила серым взглядом полинявших глаз, как он одевается.
- Когда придёшь?
- Приду - увидишь!
- Ну, прощай!
- Прощай!
И бывало так, что вдруг он чувствовал бешеную злобу к этой женщине, щипал её и сквозь зубы говорил:
- Кабы не ты, дьявол мой, - эх! Был бы я свободен совсем…
Сначала она смеялась, вскрикивая:
- Щекотно, ой!
Но когда, раздражаемый её криками, смехом и сопротивлением, он начинал бить её - Лодка, ускользая из его рук, бежала к окну и звонко звала:
- Кузьма Петрович!
Являлся Четыхер. Но всегда заставал мирную картину: Бурмистров с Лодкой стояли или сидели обнявшись, и женщина говорила, нагло и наивно улыбаясь:
- Ай, простите нас, Кузьма Петрович, дурю я всё, по глупости моей! Выпейте стаканчик, не угодно ли? Пожалуйте, вот и закусочка!
Четыхер молча выплёскивал водку или пиво в свою пасть, осматривал Бурмистрова и, значительно крякнув, выдвигался за дверь, а Вавила, покрытый горячей испариной, чувствовал себя ослабевшим и ворчал:
- Дура! Шуток не понимаешь!
Она, смеясь, облизывала губы, вздыхала и, вновь обнимая его, заглядывала ему в глаза вызывающим взглядом.
Когда Вавила рассказал ей о Тиунове и его речах, Лодка, позёвывая, заметила:
- Вот и Коля-телеграфист так же говорит: быть поскорости бунту! Немцев тоже боится, а доктор - не верит!
- Смутьяны! - заворчал Вавила. - Бунтов захотели с жиру да со скуки!
Лодка равнодушно предложила:
- Хочешь - я Немцеву скажу про кривого?
- Что скажешь?
Заплетая косу и соблазнительно покачиваясь, Лодка ответила:
- Не знаю! Ты научи.
Подумав, Вавила скучным голосом молвил:
- Нет, не надо. Не касайся этого, - что тебе? Да и я ведь так только, с тобой говорю, а вообще - наплевать на всё!
Через минуту он, вздохнув, добавил:
- Может, кривой-то правду говорит насчёт мещанов. И про бунт тоже. Конечно, глупость это - бунты, - ну, а я бы всё-таки побунтовался, - эх!
- Уж ты у меня! - запела Лодка, обнимая его.
- Н-да-а, я бы показал себя! - разгораясь, восклицал Бурмистров.
* * *
Однажды, под вечер, три подруги гуляли в саду: Лодка с Розкой ходили по дорожкам между кустов одичавшей малины, а Паша, забравшись в кусты и собирая уцелевшие ягоды, громко грызла огурец.
Розка с жаром читала на память неприличные стихи. Лодка качалась, приятно облизывая губы, порою торопливо спрашивала:
- Как? Как?
И удивлялась:
- Вот так память у тебя!
- Он меня, как скворца, учит! - объясняла Розка. - Посадит на коленки, возьмёт за уши да прямо и в рот и в глаза и начитывает, и начитывает!
Вздохнув, Лодка задумчиво молвила:
- Докторам все тайности известны! Ах, и смелый он у тебя, - ничего не боится!
- Ничего! А то вот какие стишки ещё…
Снова раздался её торопливый говорок. Когда они проходили мимо Паши, рыжая девушка, сонно взглянув на них, проворчала:
- Эки пакостницы!
- А ты жри, знай! - отозвалась Розка на ходу, точно камнем кинула.
- Да-а, - вздрогнув, задумчиво протянула Лодка. - Какой смелый! И божию матерь и архангелов…
Над малинником гудели осы и пчёлы. В зелени вётел суматошно прыгали молодые воронята, а на верхних ветвях солидно уместились старые вороны и строго каркали, наблюдая жизнь детей. Из города доплывал безнадёжный зов колокола к вечерней службе, где-то озабоченно и мерно пыхтел пар, вырываясь из пароотводной трубки, на реке вальки шлёпали, и плакал ребёнок.
- Любишь, как укроп пахнет? - тихо спросила Лодка подругу, но та, не отвечая на вопрос, с гордостью рассказывала:
- Ему - всё одинаково, ничего он не боится! Ты слушай…
Оглядываясь, она тихонько начала:
- "Однажды бог, восстав от сна"… Смотри-ка, Симка за нами подглядывает!
Прищурив глаза, Лодка посмотрела.
- И правда! Вот, - тоже стишки умеет сочинять.
- Ну уж! - пренебрежительно мотнув головой, воскликнула Розка. Юродивый-то!
- Пойдём к нему?
- Пойдём, посмеёмся! - согласилась Розка.
В проломе каменной стены сада стоял длинный Сима с удочками в руке и бездонным взглядом, упорно, прямо, не мигая, точно слепой на солнце, смотрел на девиц. Они шли к нему, слащаво улыбаясь, малина и бурьян цапали их платья, подруги, освобождаясь от цепких прикосновений, красиво покачивались то вправо, то влево, порою откидывали тело назад и тихонько взвизгивали обе.
- За рыбой? - ласково спросила Лодка.
Не шевелясь, Сима ответил:
- Да.
- Рано сегодня!
- Скоро начнётся самый клёв, - объяснил юноша, не сводя пустых глаз с лица девушки.
Розка, ущипнув подругу, спросила:
- Слышал стишки?
Сима утвердительно кивнул головой.
- Получше твоих-то, - задорно сказала чёрненькая девица.
- Нет, - негромко ответил Девушкин.
Это рассердило Розку.
- Скажите! - с досадой воскликнула она. - Какой ферт! Да ты совсем и не умеешь сочинять-то! Мя-мя-мя - только и всего у тебя!
- Я хочу, чтобы как молитва было, - тихо сказал Сима, обращаясь к Лодке.
Каждый раз, когда эта женщина видела юношу, наглый блеск её взгляда угасал, зрачки расширялись, темнели, изменяя свой серо-синий цвет, и становились неподвижны. В груди её разливался щекотный холодок, и она чаще облизывала губы, чувствуя во всём теле тревожную сухость. Сегодня она ощущала всё это с большей остротою, чем всегда.
"Некрасивый какой!" - заставила она себя подумать, пристально рассматривая желтоватое голодное лицо, измеряя сутулое тело с длинными, как плети, руками и неподвижными, точно из дерева, пальцами. Но взгляд её утопал в глазах Симы, уходя куда-то всё дальше в их светлую глубину; беспокойное тяготение заставляло её подвигаться вплоть к юноше, вызывая желание дотронуться до него.
Он не однажды говорил ей свои стихи, и, слушая его тихий и быстрый, размеренный говорок, она всегда чувствовала смущение, сходное с досадой, не знала, что сказать ему, и, вздыхая, молчала. Но каждый раз, помимо воли своей, спрашивала:
- Сочинил стихов?
- Да, - ответил Сима, наклоняя голову.
- Уйду я, ну вас к лешему! - воскликнула Розка, окидывая их насмешливым взглядом. - Ты, Глафира, поцеловала бы его разочек, да и пусть идёт…
Засмеявшись, она отошла в кусты, звонко напевая:
- И я ль страдала, страданула,
С моста в речку сиганула…
- Ну, что же, скажи! - вздохнув, предложила Лодка.
Он поднял голову, благодарно улыбнулся ей, на щеках у него вспыхнули розовые пятна, пустые глаза налились какою-то влагою. Лодка отодвинулась от него.
- Пресвятая богородица,
Мати господа всевышнего!
Обрати же взор твой ласковый
На несчастную судьбу детей!
Челюсть у него дрожала, говорил он тихо, невнятно. Стоял неподвижно и смотрел в лицо женщины исподлобья, взглядом робкого нищего. А она, сдвинув брови, отмечала меру стиха лёгкими кивками головы, её правая рука лежала на камнях стены, левая теребила пуговицу кофты.
- В тёмных избах дети малые
Гибнут с холода и голода,
Их грызут болезни лютые,
Глазки деток гасит злая смерть!
Редко ласка отца-матери
Дитя малое порадует,
Их ласкают - только мертвеньких,
Любят - по пути на кладбище…
- Будет! - сказала Лодка, ещё дальше отступая от него.
Сима взглянул в лицо ей и уныло замолчал, ему показалось, что она сердится: щёки у неё побелели, глаза стали тёмно-синими, а губы крепко сжались. Сима стал виновато объяснять:
- Это я потому, что у Стрельцовых Лиза померла. Долго очень хворала, а мать всё на подёнщину ходит, - сердилась на неё, на Лизу: мешаешь, кричала. А умерла - так она третьи сутки плачет теперь, Марья-то Назаровна!
- Знаю я это! - почти с досадой, но негромко сказала женщина. Хоронила я детей, - двое было…