- Этот штандарт, господа, - хриплым, задушенным голосом, не привыкшим тихо говорить, сказал Бровцын, - был впереди нашего полка, когда чернобыльские гусары торжественно въезжали в Париж…
Он помолчал. Слов не было. Не мастер он был говорить,
- В Париж… - повторил он. - Теперь мы должны дожить до того великого дня, когда, осененные этим нашим священным стягом, мы войдем в святую, родную Москву… Москву, захваченную хамом!.. Это, господа, - Ужасно… Поклянемся, господа, не изменять заветам дедов и отцов, поклянемся верой и правдой служить Господу Богу, Царю и Родине и не покидать нашего боевого георгиевского штандарта.
- Клянемся, - глухо проговорили офицеры и перекрестились.
- Завтра, господа, в местной церкви мы отслужим молебен, а потом приступим к формированию полка.
Ротмистр Бровцын сделал полупоклон, офицеры повернулись, увидели Игруньку. Раздались приветствия и слова радости, что "нашего полку прибыло".
В тот вечер Игрунька сидел с Ожогиным на рундучке у казачьего дома. Томно пели, перекликаясь в яблоневом серебре, сверкающем под луной, соловьи. Щемящая тоска была на сердце, и Котик рассказывал:
- Вскоре после твоего отъезда в Спасском произошли большие перемены. Куломзина из совета убрали, и комиссаром стал Саенко, сын кузнеца, мрачный парень восемнадцати лет. Было постановлено отобрать от нас спасовский дом и обратить его на нужды пролетариата. Отца обвинили в контрреволюции и в сношениях с казаками. Сделали обыск, перерыли весь дом, всех нас арестовали и увезли в Харьков в тюрьму… Отца и мать расстреляли… Лека лежала в сыпном тифу… она вскоре умерла. Мы остались двое - я да Мая. За нас вступился местный богач Бардиж. Он занимал какое-то крупное место в губернском продовольственном комитете. Он подкупил чрезвычайную комиссию, и Маю и меня отпустили к нему на поруки. Он сделал Мае предложение…
- Но ведь он старый, - перебил Котика Игрунька.
- Ему около сорока лет.
- Я помню его… Толстый, неопрятный.
- Он спас нас.
- Мая согласилась?
- Да, но просила не торопить со свадьбой.
- Ты знаешь, Котик… Она…
- Да, знаю, - перебил Котик. - Она дала тебе слово… но кто мог думать, что все так обернется.
- Дальше…
- Когда осенью прошлого года казаки подошли к Воронежу, Бардиж с нами бежал. Я поехал в Киев, к гетману, а потом сюда…
- А Мая? - глухо спросил Игрунька.
- Она поселилась в Крыму и находится в полной безопасности.
- Они еще не венчаны?
- Нет, свадьба будет не раньше зимы. Бардиж хочет устроить свои дела и венчаться в Константинополе. Он не верит в успех Добровольческого движения.
- Я поеду к ней, - воскликнул Игрунька. - Котик, это невозможно. Она дала мне слово. Она - моя…
- А полк?
- Что - полк? - как в тумане, повторил Игрунька.
- Ты клялся сейчас под штандартом нашего славного Чернобыльского полка не изменять ему и с ним и под ним войти победоносно в Москву.
- Это говоришь ты, Котик?.. А помнишь, что ты говорил в Спасовском о том, что надо плюнуть на все и беречь свое здоровье?
- Игрунька. Дух мой теперь закалился в боях. Тогда я был слаб.
Выше поднимался над садами месяц, в сизые туманы, как в подвенечную фату, окутывалась станица, и как свечи, стояли посеребренные лунным светом пирамидальные тополя. Громко пели соловьи, таинственными казались темные своды кустов, пряно пахло сиренью. И плыли в голове Игруньки мысли. Вспоминались ему слова матери.
"Есть земное, и есть небесное, - говорила мама Игруньке. - Есть преходящее, и есть вечное. Земная любовь к женщине есть преходящее чувство. Приходит и уходит. Но вечна любовь к Богу, к Царю, к Родине, - и этой любви ты не изменишь"… Еще говорила она: "Суворов говаривал, слава - это дым. Все тлен и суета сует. Покой души - у Престола Всевышнего". Не гонись, милый, за славой, но гонись за честью. Пусть не славно будет твое имя, но пусть будет оно честно. Христос нам говорил: "Царство Божие внутри нас находится". В сердце нашем - высшее счастье. В сердце своем, Игрунька, в сердце, от меня народившемся, ты найдешь всегда ответ, как поступить тебе, когда будешь колебаться. В сердце ищи честного ответа. Его спроси, - и скажет, что вечно, что правда, и что скоропреходяще, и что обман. Где твой долг перед Богом, Государем и Родиной - там правда, где что иное - там око соблазняет тебя, там обман и не верь оку, вырви его мысленно и послушайся голоса сердца".
После революции, когда провожала его к Ожогиным, сказала ему: "Не смущайся, что Государь отрекся. Не смущайся, когда тебе скажут, что Государя нет, что он убит. Знай, - ни Бога на небе, ни Государя на земле, ни Родины убить нельзя. Может, и придется пережить лихолетье, что не станет Бога над нами, и не защитит Он нас, что не будет Государя и попрана будет земля наша. К этому идет. Но это будет временное, ты же веруй в Господа, носи в сердце своем Государя и люби даже уничиженную Родину. Потому что Бог, Царь и Родина - это вечное, это то, чему служить, что любить, за что отдать жизнь - честно. Все остальное - суета сует…"
Никуда в ту весну не поехал Игрунька. Остался в полку.
XV
Летом, при криках "ура", несшихся из красных вагонов, чернобыльские гусары в составе трех эскадронов двинулись на Украину, где армия генерала Деникина развивала наступление.
Началась для Игруньки жизнь еще более необычайная, чем была раньше. Враг - серые русские рубахи со скатанными серыми шинелями, бежали под напором английских танков и добровольческой пехоты. Конница, и в ее рядах - бригада из Чернобыльского и Половецкого полков, - его преследовала. Отбитые обозы с продовольствием, товарами и вином, взятые пленные, освобожденные города, села и поместья! Благословения жителей, улыбки и поцелуи женщин, крестные знамения и пение "Христос Воскресе" - там, куда приходили добровольцы.
Реяли в воздухе бело-сине-красные флаги, звенели и гудели колокола, у церквей стояло духовенство в золотых ризах, кругом хоры певчих, женщины, дети и старики. Сверху - синее знойное небо, благодать Божия, льющая лучи света на обнаженные седые головы. Величавые перезвоны… Внизу умиленное пение: "Царю небесный", вздохи и радостный смех.
"Пришли… Спасли… Освободили… Святые… Добровольцы…"
За городами и селами - степь, балки, убранный в скирды хлеб, далекая пыль отходящих полков, пулеметы на тачанках и свист и щелкание пуль.
Война шла, как сто лет тому назад. Конница была царицей полей сражения. Перед вторым эскадроном, где был Игрунька, на кровном вороном жеребце носился ротмистр Бровцын, в алой фуражке на затылке, с кривой гусарской саблей в руке, с большим маузером на боку. Ярок и памятен его облик. За ним - гусарская лава. И она пестра, как цыганский табор. У кого за плечами мотается дагестанский башлык, кто в алой фуражке, кто в казачьей папахе, кто в низкой кабардинской шапке, кто в английской зеленоватой кепке, кто в русской защитной фуражке, и только одинаковые алые чернобыльские погоны да углы русских цветов на рукаве говорят, что эта лава - одна семья.
И вся она была бурный порыв, стремление к бою к победе. Бровцына прозвали "Фигнером" - за то, что собственноручно приканчивал он пленных красных командиров и комиссаров.
- Они изменили Государю моему, - говорил он, - они продали Родину, они отдали души свои диаволу, пусть Бог их рассудит.
И холодным блеском стали горели его глаза.
- Готовы, Данилыч? - хриплым голосом кричал он после боя, входя в селение.
- Готовы, ваше высокоблагородие, - отвечал сзади могучий старый вахмистр в русской защитной рубахе с крестами на груди. - Ожидают на выгоне.
С кольтом в руке шел Бровцын на выгон. Там мутно серела длинная шеренга пленных. Медленно, тяжелым шагом шел вдоль нее ротмистр, сопровождаемый вахмистром. Серые глаза сверлили, проникая в душу красноармейцев.
- Направо… налево… направо… добрый солдат, зачем дурака валял, с нами дрался?.. комиссар?., красный офицер… Коммунист?.. налево, налево… налево…
А потом… щелкали по затылкам выстрелы, и тихо, усталым голосом, говорил Бровцын вахмистру:
- Прибрать эту падаль, чтобы не воняла!.. На дневках днем были панихиды.
Хоронили убитого Муху, корнета Павлова, хоронили героя, князя Пегашева. Под ним красноармейцы убили лошадь, они хотели взять его в плен, но он четырех застрелил из револьвера, а пятым выстрелом себе в рот покончил с собой… Каждый раз, как стояли на дневке, были похороны и панихиды…
А вечером гремели по селу лихие гусарские песни, звенели тарелки, бил бубен, и ходило вино в круговой чаше.
Смерть и кровь, песня и вино спаяли всех в одну семью, и в эти летние дни не чувствовал Игрунька сердца своего - горело оно в сладком огне.
Проснулся Игрунька от того, что муха попала ему в рот, он поперхнулся, закашлялся и открыл глаза. Несмотря на то, что его денщик с вечера распялил на окне свою шинель, в комнате было светло. Лучи утреннего солнца широкими полосами пробивались сквозь щели и разрез шинели, ложились золотыми пятнами на полу и по беленым стенам. В них с глухим монотонным жужжанием носились и толкались мухи. Глинобитный пол "для парада" и чистоты был посыпан какой-то травкой, и от нее шел сладкий, волнующий запах. Игрунька протянул руку к часам, лежавшим на стуле с развешенным на спинке платьем и амуницией. Часы были золотые, с браслетом. Чужие часы. Их недавно отобрали от пленного комиссара, и Игрунька купил их у солдата. И постель, на которой лежал Игрунька, деревянная, немного коротковатая для него постель, со стеганым, пестрым, коричневым одеялом восточного рисунка, - была чужая. И хата, где спал Игрунька, - черт его знает, кому принадлежала эта хата!
Было семь часов. В девять было назначено выступление. Шли не вперед, а отходили назад. Надо было оправиться от боев, отдохнуть и укомплектоваться. Из девятнадцати офицеров, вышедших с Кавказа и Кубани, оставалось только пять, - четырнадцать были убиты, раненые лежали по госпиталям, умерли от сыпного тифа. От трех эскадронов остался только один, да и в нем едва насчитывалось шестьдесят человек - полка не существовало.
Игрунька потянулся, спустил ноги с постели и улыбнулся. "А ведь я - коммунист", - подумал он и вспомнил, что сейчас пойдет пить чужой чай, потом сядет на чужую лошадь и чужое седло. Лошадь была уже не Каракал. Каракала, покрытого коростой и совершенно обезноженного, Игрунька должен был бросить месяц тому назад в каком-то селении, недалеко от Корочи, а вместо него Игруньке привели полковой масти вороного коня неопределенной породы… Да… все было чужое.
За глинобитной стеной, сквозь одностворчатую, крашенную коричневой краской дверь, был слышен разговор и звенела посуда.
"Должно быть, Софья Ивановна чаем поит господ", - подумал Игрунька и улыбнулся.
И "сестра", Софья Ивановна Серебренникова, была тоже - чужая сестра. Она пристала к полку в деревне Белая Гора, оказалась знакомой Бровцына, прижилась к полку и ездила при нем, мягко, по-русски, с женской простотой ухаживая за больными и ранеными, помогая офицерам на дневках и походах вести их несложное хозяйство, заботясь о том, чтобы они были сыты и напоены. Жалованья не получали. То некогда было съездить казначею, то казначея не было, то в казначействе не было денег. Собрания не было, и все, что надо было, брали от жителей. Иногда жители, тронутые удалью гусар, сами давали, иногда брали насильно.
И, одеваясь, усмехнулся Игрунька: "Что за жизнь. Между смертью и муками, в бою, в плену, или просто, вдруг изменят солдаты и уведут к красным".
Вспомнились трупы офицеров с вырезанными на плечах погонами, со вбитыми вместо звездочек гвоздями, с казачьими лампасами, вырезанными на ногах, с выбитыми зубами и поломанными пальцами. Смертные муки стерегли каждый день, и от этого будущего не было. О "завтра" не думали. "Завтра" была смерть, а о смерти думать не хотелось. Было только "сегодня". В этом "сегодня" было всегда так много радости.
Молодые дамы и барышни освобожденных городов и селений, помещицы, гимназистки и учительницы - все "белые", освобожденные ими, казалось, так же, как добровольцы, понимали, что у них "завтра" нет. Сегодня флаги, колокольный звон, пение "Христос Воскресе", давно не слыханная музыка и бравые песни, а завтра, если, не дай Бог, отойдут добровольцы, - доносы, сыски, тюрьма, - и смерть, и муки. И оттого хватались за "сегодня". Оттого наряжались в лучшие светлые платья, звали к себе постояльцев, шли в кафе, рестораны, кинематографы и театры, и смеялись, и говорили, пока можно было смеяться, пока говорить было позволено.
Сегодня добровольцы - завтра большевики, Петлюра, Махно или просто дикая банда озверелых "зеленых".
Наскоро заключались браки, венчались, успевали даже выносить и родить ребенка в этом страшном кочующем хаосе. Узнавали о смерти мужа, с которым провели медовую неделю, и выходили снова замуж. Вдовы, девушки легко поддавались на ласки загорелых стальных юношей, стоявших на пороге жизни и смерти. На дневках легко можно было найти развлечение, и не ушел от этого Игрунька. Образ Маи тускнел в его памяти и заслонялся другими смутными образами, возможными только в это невозможное время.
Была гимназистка, совсем не умевшая любить, восторженная, горящая пылом самоотречения, была рыхлая, умиленная поповна, мягкая, теплая, говорившая сквозь слезы: "Уж так мне хотелось бы услужить вам за муки за ваши страшные, за жизнь вашу ужасную, так хотелось бы, чтобы вы довольны остались. Обо мне не думайте, вы уйдете - нам смерть"… Была пожилая прекрасная дама, пригласившая ночевать так спокойно, как приглашают обедать… Была простая хохлушка, сказавшая: "Мужика моего красные угнали, холодно одной спать, приходите погреться…"
От этой смены мест, лиц, женских ласк, от постоянной готовности к смерти, от необходимости жить без своего, без собственности, быть "белым коммунистом" поневоле ожесточалось сердце и появлялись новые понятия, каких раньше не было.
И не было странно, что к полку приблудилась, как бездомная собака, Софья Ивановна Серебренникова, что она всех питала и обо всех заботилась, что она была строгая и что Бровцын, нелюдимый и мрачный "Фигнер", светлел при ее приближении…
XVI
В соседней горнице на накрытом скатертью столе шумел небольшой мужицкий самовар. На пестрых тарелках лежали горячие коржики изготовления Софьи Ивановны, стояли крынка молока и тарелка с вареными яйцами. Жестянка "корнед-бифа" была искусно вскрыта, и содержимое, нарезанное красивыми ломтями, лежало на блюде. За столом сидел Бровцын, одетый для похода, с кривой саблей на боку. Пил чай. Софья Ивановна, легко и широко шагая по комнате, прибирала в чемодан остатки закуски и доставала из стенного шкафа посуду. Она была высокого роста, с красивым, круглым, русским, загорелым лицом и с большими карими глазами. Низкая косынка закрывала ее волосы. В ней поражала легкость движений при крупном полном теле. Она ходила мягко, как кошка, не стуча. Встанет на стул, чтобы достать что-нибудь сверху шкафа, и не слышно, как она встала, делает все так, будто ей это ничего не стоит. Она не так молода, - но ее движения гибки и уверенны, как у девушки. Подошла к божнице, вынула лампадку, поправила фитиль.
- Фитиль-то у них, Константин Петрович, на слона сделан. Не лезет…
Говорила она, певуче растягивая слова, картавя. Мелодичный голос звучал, как музыка. Что-то успокаивающее было в нем.
Про нее рассказывали чудеса. Задолго до войны, семнадцати лет, по убеждению, она стала сестрой милосердия и всю войну прожила с солдатами в госпиталях. Во время революции она входила в бунтующие толпы диких, озверелых людей, отрекшихся от Бога, поносивших царя и Россию, и тихим, ровным голосом говорила о Боге, Царе и России. И ее не трогали. На ней сбывались слова 90 псалма Давидова: "Падут от страны твоея тысяща, и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится"… "на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия"… "яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна"…
Душа ее была сломана. В начале войны почти на ее глазах, - она слышала канонаду и при каждом выстреле говорила с трепетом: "Вот этим Сережу могут убить", - убили ее жениха. Она стала монахиней в миру. Никакая черная работа ее не пугала, смерти она ждала, искала ее и потому всегда бывала там, где опасность. И был у нее особый талант - говорить с солдатами… Ее боялись комиссары, ее не смела арестовать Чека.
И там, где ее знали, ее считали святой… Про нее говорили: "Солнца не видно, а лучи остались. Светят и греют лучи… но не слепит солнце".
Она справилась с фитилем, "сделанным на слона", и засветила лампадку.
- Праздник сегодня, Константин Петрович, - сказала она, - Преображение Господне, а помолиться нам негде. Храм разрушен, и священник убит.
- Где там молиться, - сказал Бровцын, здороваясь с Игрунькой. - Русь, я думаю, и молитвы все позабыла. Проклятая сторона.
- Она не проклятая, - тихо, убежденно сказала Софья Ивановна, принимая как должное поцелуй руки Игруньки, - нет… не проклятая она. Она убогая. Вы понимаете меня: она - убогая. И Бог ее не оставит. Он простит ее, вернется к ней, и опять все будет хорошо. Такая уж Русь особенная. К ней нельзя подходить с обычным аршином… Садитесь, Игрунька, я вам налью чаю.
Бровцын, не мигая, смотрел на нее острыми глазами и что-то думал.
- Вы меня осуждаете, София Ивановна, - наконец, как бы через силу, выговорил он, - за них?
- Я не осуждаю вас, - сказала София Ивановна, и ее прекрасные, большие глаза сверкнули, будто слеза на них набежала. - Я боюсь за вас, что вы ошибетесь и казните невинных.
- Не ошибусь никогда, - сказал хрипло Бровцын. - Не могу ошибиться. Я их слишком знаю.
София Ивановна ничего не ответила. Игрунька подумал, что он мешает их разговору, и хотел встать. Бровцын положил тяжелую, черную, мохнатую руку на локоть Игруньки и сказал:
- Если никуда не надо, останься. Я хочу, Игрунька, чтобы и ты знал. Вот, сестра меня осуждает.
- Не осуждаю я вас, а боюсь за вас.
- Слушайте, София Ивановна, и ты, Игрунька, слушай и запомни. Христос учил любви и прощению. Он заповедал любить ближнего своего и отдавать за него жизнь. Христос заповедал прощать обижающим нас… И знайте, София Ивановна, я мщу не за свои обиды. Я мщу не за то, что они моего старика-отца на глазах моей матери забили насмерть, что они перебили ноги и руки моей матери и еще живой бросили в сухой колодезь, откуда, мне рассказывали, два дня были слышны ее стоны, я мщу не за то, что они опозорили мою сестру и невесту, а потом убили их, не за то, что они отняли у меня все, - все это по Евангелию я им простил. Это было мое. Двести лет дворяне Бровцыны жили господской жизнью среди них, и это их раздражало. Они дорвались до власти и расправились с нами. Я это понял… и им простил. Мы были два лагеря. Мы знали, что война неизбежна. Они победили: их счастье, и тех я не трогаю… Но есть поступки, их ни Христос не простит, ни я простить не могу.
Бровцын перевел дыхание.