Петрик не испугался ее. Надо только уйти подальше от главной массы красноармейцев, а с этими он справится. Всегда в стволе его большого браунинга найдется последняя пуля для него. Живым он не дастся.
Догонявшие его были близко, и кто-то от них крикнул Петрику дружески:
- Товарищ… Вы не до товарища Лисовского?
- Эге… До него до самого, - сквозь зубы процедил Петрик. Он придержал лошадь: все равно не уйти ему от них. У них по скоку лошадей было видно, - кони много добрей лошади Петрика. Надо было пускаться на хитрость.
Из-под свалявшейся серой обшитой собачьим мехом китайской шапки Петрика грязными клочьями выбивались поседевшие волосы. Лицо было чугунно-серым от загара, мороза и лишений, и было покрыто густым слоем лессовой пыли. Принять его за черного гусара атамановца было мудрено. Он более походил на большевика красноармейца.
Петрик вгляделся в нагнавших его красноармейцев. Простые серые мужицкие лица были у них. Двое были в солдатских и довольно свежих шинелях без погон, но с сохранившимися петлицами. Петрик сразу заметил: петлицы были, как в их Лейб-Мариенбургском полку: черные с желтыми кантами. Это его не удивило. Здесь такие могли быть от амурских казаков. Овечьи покорные глаза смотрели на него без всякой злобы.
Другие двое, должно быть, были из "партизан". Они были в крестьянской хорошей одежде и мешковато сидели на лошадях.
Теперь все они ехали тропотливым шагом, каким ездят по степи обыкновенно киргизы.
- Я, было, думал, - Васька Мукленок, - да, видать, ошибся… - сказал ехавший рядом с Петриком красноармеец в солдатской шинели.
- А бегут, бают, Колчаковские-то войска, - сказал другой. - Далеко за Омск отогнали. Вся земля под советской властью будет, паря. Во-о…
- Здорово и товарищ Гай атамановцев накрыл.
- До-бы-чи… - протянул первый.
- Нам не поделят.
- Товарищ Гай своих не забудет.
- Не жалуюсь. А кабы и пожалился - какая польза?
Кругом была тихая, молчаливая, немая степь. Звезды еще мигали в небе. Луна скрылась. Петрик был спокоен. Он владел собою. Главное, сейчас молчать. Ждать и слушать, что дальше будет. Как-то успокоительно на Петрика действовало то, что на тех, кто были в солдатских шинелях, были петлицы его родного полка. На востоке серело небо. Звезды там погасли, и в этом нарождающемся дне было нечто, что давало Петрику надежды на какой-то исход. Кудумцев был прав: России нигде не было, так не все ли равно, куда теперь ехать? Только не к большевикам, конечно.
До смерти еще, может быть, и не так близко. Петрик был уже готов принять смерть, и эта отсрочка придала ему силы и веру, что, может быть, и чудо будет. А эти петлицы родного ему полка разве не были уже чудом?
- Я и то гляжу, - сказал опять солдат с черными петлицами, вглядываясь в Петрика. - Вы к Лисовскому едете, а не его отряда. У него форменно все… По-драгунски…
Вы от товарища Гая?
Другой солдат заехал с другой стороны Петрика и сказал сквозь насмешливую улыбку:
- У его и волоса по коммунии - длинные отпущены. А поседел, товарищ. Тоже, поди, забо-оты… Где зимовать-то придется. Без работы-то одуреешь насовсем: мается кругом народ. А пойми: зачем и за что? Никто не поймет и никто того не знает.
В их голосах была какая-то тоска безнадежности. Не наступившее еще утро так действовало на Петрика, бледный едва брежжущий рассвет, или необычность и опасность его положения, но Петрику в голосах, утренних, не проспавшихся хриповатых слышалось что-то особенное, точно люди бредили и говорили во сне. Да и все было так необычно в серой пустыне, где обледенелые стояли сухие травы и где, кроме этих сонных голосов, не было ни одного звука.
- А ладные ребята эти самые Кудумцовы, - сказал солдат.
- Он, Кудумцев-то, понимает народ и жалеет. Кадровый офицер, сказывают, - сказал другой.
- Анненковские атамановцы тоже ничего люди. Гулять могут.
- Не все одно - что и большак…
- Да-а… А что?
- Что… Все одно всех укоротят.
- Когда?
- Когда?.. Порядок придет когда-нибудь. Всем одна тогда дорога будет. Эх, невеселая то будет дорога!
Наступило долгое и тяжелое молчание. Люди сидели, понурившись, в седлах и так же понуро шли мелкие киргизские их лошадки.
Х
Петрик понял, что дальше молчать невозможно. Надо было тоже что-нибудь сказать.
Если бы он курил, было бы хорошо попросить прикурить. Это было так естественно.
Он ничего не боялся. Было так легко приотстать на два, три шага и из револьвера, без ошибки, положить выстрелами в затылок всех четырех. Это было бы минутное дело. Но вот офицерская совесть заговорила в нем, и был ее голос громче голоса самосохранения. За что, собственно, он убьет этих простых людей, которые и сами не понимают, зачем они пошли с большевиками? Это убийство было так противно, что, едучи немного позади красноармейцев, Петрик и не думал их убивать. А между тем, что-нибудь надо было предпринимать. Вдали, верстах в двух, в розовых туманах рассвета показались маленькие хаты, окруженные кружевом голых ветвей яблонь и абрикосов таранчинских садов.
Петрик смотрел на солдатские спины. У каждого за спиной на бедре висела на тесьмяной портупее овальная алюминиевая фляга. Эти фляги привлекли внимание Петрика. Это были старые интендантские фляги, так хорошо знакомые Петрику по всей его службе. Теперь было уже совсем светло. Петрик увидал полустертые буквы так хорошо знакомого ему клейма. "63 Л. Мар. др. П." И Петрик уже не мог больше молчать. Как ни рискованно было ему приступить к расспросам, но Петрик должен был узнать, откуда были эти люди и откуда у них могли быть фляги с его родным полковым клеймом?
- А что, товарищ, - сказал Петрик, опять равняясь с красноармейцами, - водица в фляге найдется?
- Пожалуй, что и найдется, - охотно отозвался солдат, подавая флягу.
- Ладная у тебя фляга. Почитай, довоенная.
- Маринбурхская у меня фляга. Вот какая у меня фляга! Еще своего полка. При бароне нам выдавали.
- При каком бароне? - с трудом сдерживая волнение, спросил Петрик.
- Вот уж фамилию, прости, запамятовал. Очень уже мудреная потому хфамилия. Так что даже, паря, и не выговоришь. Его у нас офицера больше "отой-то" звали.
Петрик пил из фляги солоноватую невкусную воду. Ему нужно было скрыть все более и более овладевавшее им волнение.
- Что же, - сказал он совершенно безразличным голосом. - Много у товарища Лисовского Мариенбургских-то этих самых?
- Не так чтобы много, однако, со взвод наберется. Он и сам тоже Маринбурхский, только давношний, из запаса. Крепкий мужик. Хозяйственный. И начальник. Дай Бог всякому…
- Вот и поди, - сказал другой, доверительно наклоняясь к самому уху Петрика, - Пойми ты этих-то большаков, что за люди. Вот простого солдата, толкового солдата, назначили за начальника отряда. Так оно и должно быть, если это народная власть.
А вот поди ж ты, при ем, значить, комиссар. И Лисовский, значит, без того комиссара ничего приказать даже не может.
- А комиссар тот, самый что есть жид, - сказал один из мужиков партизан.
- Просто сказать, жиденыш, самый обыкновенный и гадкий.
- А какая власть ему дадена, прости Господи! - у царя такой власти не было.
Вот и скажи: народная власть!
- Не все одно, - недовольным голосом сказал солдат. - Значит так надобно большакам.
Петрик ехал и думал: "прав был Кудумцев, когда говорил ему, что потому не пошел с большевиками, что при них есть то самое "хи-хи-хи", что толкает народ на всяческие гнусности". Но теперь Петрик не сомневался, что тот Лисовский, к кому направляла его судьба, - вестовой его, с кем он был в Офицерской Кавалерийской школе, при ком выиграл приз на Красносельских скачках, с кем он прожил почти четыре года одною жизнью и кого, казалось, так хорошо знал.
Желтое солнце всходило спереди и слева. Длинные тени бежали по сухой траве от всадников. Все кругом заголубело и становилось прозрачным - и совсем недалеко миражом маячили маленькие хатки кишлака с плоскими земляными крышами. Петрик ехал смело и бодро. Усталость безсонной ночи куда-то пропала. Было интересно посмотреть, как все это обернется и кто сильнее для Лисовского: жид комиссар, или его старый офицер, почти друг его и благодетель.
Жердяная калитка в огороже кишлака была повалена, и они свободно въехали в крепко спящий утренним тяжелым сном кишлак. Хаток двадцать вытянулось по одну сторону дороги. Обыкновенные таранчинские, очень бедные хаты, сделанные из земли с соломой, с плоскими крышами, накрытыми землею и поросшими сухими травами.
Жиденькие молодые садочки были подле хаток. Замерзший узенький арык белесой лентой тянулся вдоль заборов садов. По середине кишлака подле одной из хаток, немного побольше других, на кривом дрючке висел грязно-красный флаг.
- Здесь и стоит товарищ Лисовский, - сказал солдат. - Он простой, к нему можно так. Без докладу.
- Коли не спит, - сказал другой.
За хатой, во дворе, монголы запрягали лошадей в большую двухколесную арбу.
Красноармейцы, лениво потягиваясь, бродили по дворам. Жизнь только что начиналась в кишлаке. Чувствовалось, что тут глубокий тыл, и никакого охранения, ни часовых нигде не было заметно.
Петрик слез с коня. Привязал его за поводья к огороже сада и вошел во двор.
Голова у него почему-то начинала болеть и всего ломило. Это его не удивило и не испугало. Так это было естественно после всего пережитого этою ночью. Петрик собрал силы и толкнул дверь хаты.
Не запертая на замок, она легко подалась, но сейчас же остановилась. Чьи-то громадные сапожищи мешали ее раскрыть. Вся первая комната хатки была полна спящими в неудобных позах людьми и гудела их тяжелым храпом. В душный спертый воздух хаты от двери задуло морозом. Лежавший подле двери на полу солдат, открыл глаза, недовольно нахмурился, потянул сонным движением шинель на голое, серое от грязи и пыли плечо и сказал сердито:
- Чего надо?
- Товарищ Лисовский здесь стоит?
- Проходи налево в дверь. И носит вас по ночам. Только спать не даете. Должно встали. Чай пьют. Даве еще за кипятком выходили… Да дверь закрой, стоерос!..
Дует с мороза!
Все здесь было такое обыкновенное, простое, хотя бы и не у большевиков. Петрик шагнул через густо лежащих людей, через ружья, брошенные на пол и остановился в недоумении перед запертой дверью. Постучать?.. Последует так естественный вопрос "кто там"?… И что скажет Петрик при всех этих людях?
- Входите так, товарищ, - сказал проснувшийся красноармеец. - Он один, должно быть. Комиссар сейчас до ветра пошел. Всю ночь животом мучается.
Петрик медленно и осторожно раскрыл дверь. В низкой горнице с земляным полом и стенами, с камышовою высокою крышею без потолка, с маленькими окнами, с пыльными стеклами, был утренний полусвет. Большая таранчинская постель, - на ней, судя по подушкам, - спали двое, - была взбудоражена. Пестрое из лоскутков одеяло, скомканное к ногам, свисало до полу. Под ним без всяких простынь был серый грязный соломенный матрац. Он был в дырах. Грязная солома торчала из них. На низком темном квадратном столике шипел помятый маленький медный самоварчик и подле него стоял китайский фаянсовый чайник. На скамье перед ним сидел рослый солдат в расстегнутой шинели с Мариенбургскими петлицами. В нем Петрик сейчас же узнал своего бывшего вестового Лисовского. Тот мало переменился. Огрубел и раздался, но та же славянская мягкость была в его мелких чертах. Серые ватные китайские штаны были заправлены в валенки.
В горнице кисло пахло мужицким ночлегом и чесноком.
В тот миг, когда Петрик входил в горницу, Лисовский, нагнувшись над столом, внимательно наливал в эмалированную ржавую кружку чай. Перед ним лежала обломанная и облупленная таранчинская лепешка и на железной тарелочке горка черного китайского сахара. При входе Петрика Лисовский не сразу повернул к нему голову. Он, видно, не ждал никого постороннего.
Петрик тщательно и плотно прикрыл дверь и сказал негромким и сердечным голосом:
- Не узнаешь меня, Лисовский?
Было, должно быть, что-нибудь особенное в голосе Петрика, потому что Лисовский вздрогнул и встал, приглядываясь к вошедшему.
- По обличью не признаю, - хмуро сказал Лисовский. - По голосу… Голос быдто знакомый… Нет, не признаю… Чьих вы будете?
Сильно билось сердце Петрика. И теперь чувствовал он, что голова его так болит, точно кололи на ней дрова. Мутным казался свет в избе.
- Одалиску помнишь? - голос Петрика прозвучал глухо и неуверенно.
Прошло несколько тяжелых недоуменных минут. Казалось, целая жизнь проносилась в голове Лисовского.
- Ваше высокоблагородие?… Нюжли?.. Вы к нам?..
В тоне, каким сказал это Лисовский, прозвучало и недоверие - и как будто и осуждение. И вот это-то осуждение и подсказало Петрику, что можно с Лисовским быть вполне откровенным. Однако, в эти минуты тяжелого разговора, какое-то странное безразличие и равнодушие нашло на Петрика, и ему хотелось только одного: ни о чем не думать и передать всего себя на волю и приказ кого-то другого.
Мелькнула неясная мысль: "вот в таком состоянии физического и душевного равнодушия, должно быть, и находятся те, кого ведут большевики на расстрел". Но Петрик овладел собою.
- Здравствуй, Лисовский, - сказал он.
- Здравия желаю, ваше высокоблагородие, - четко, но негромко ответил на привычное приветствие Лисовский, и Петрик понял, что все пойдет теперь по-хорошему.
- Ваше высокоблагородие, может быть, чайку бы откушали?.. Как же вы к нам-то. Я не слыхал ничего про вас…
Лисовский суетливо и, как будто испуганно, топтался по комнате и все к чему-то прислушивался, точно боялся, что кто-то к ним войдет. Он подвинул низенькую скамеечку к столу и сказал:
- Вот на лавочку, что ли, присядьте, ваше высокоблагородие. Да что же это с вами?.. Почему вы так-то… Натерпелись не мало. Волоса-то… Сколько седых!
Маята-то эта, видно, и вас захватила.
Петрик сел на лавку. И, как только сел, понял, что теперь, пожалуй, и не встанет.
Такая усталость и такая головная боль вдруг совсем овладели им. Зеленые и красные молнии крутились перед глазами, и были мгновения, когда он совсем не видел Лисовского, и ему казалось, что все это во сне.
- Вы… к нам?… Вы с большевиками?.. - как сквозь бред услышал Петрик снова, и почувствовал недоверие в голосе Лисовского. Ему показалось даже, что было в нем и презрение.
- А как ты думаешь, Лисовский?
- Так кто вас, господ, знает, - очень тихо и с каким-то точно упреком сказал Лисовский.
Петрик продолжал сидеть на низеньком восточном табурете. Он чувствовал, что с ним происходит что-то неладное. Было ли это ожидание неминуемой смерти - и смерти не солдатской, но вероятно, мучительной, или болезнь входила и жгущей голову огневицей охватывала его, но только, когда снова заговорил Петрик, в его голосе зазвучали совсем особенные, теплые и сердечные ноты. Голос его и слова шли в душу, подходили к сердцу, да и шли они от сердца, и как только услышал те слова Лисовский, он встал спиною к окну, так, что не стало видно за светом его лица, стал на вытяжку по-солдатски, как стаивал, бывало, в Лейб-Мариенбургском полку во время разносов Петрика. Мрачный и недобрый огонь то загорался, то потухал в его глазах.
- Ты Красносельские скачки, Лисовский, помнишь? Государя Императора-то вспоминаешь ли иногда?
- Как не помнить, - тяжело вздыхая, сказал Лисовский.
- Твоя жена где?
- Нет у меня больше жены.
- Куда же она девалась? Неужели скончалась?
- Комиссар забрал сельский. Вишь ты, комиссару она по сердцу пришлась. Ушла к нему моя благоверная… Чего голод не сделает. Детей кормить не стало чем.
Известно, мать. Чего она для дитяти не сделает.
- А ты что?
Лисовский тяжело молчал.
- Что же, Лисовский, как царя не стало, лучше вы живете, или… как по-твоему?
- Хужее быть не может. Какая теперь жизнь! Одна маята!
- С немцем замирились, а своих русских бьете.
- Ничего, ваше высокоблагородие, не поделаешь. Значит, так надо.
- Надо… Ты Бога-то поминаешь когда?
- Бога теперь нет…
- Кругом голод… Безпорядок… грабежи… Хорошо это, по-твоему? Ты должен, Лисовский, со всем твоим отрядом повернуть против большевиков. Ты должен быть с нами. Мы пойдем к адмиралу Колчаку и вместе с ним постоим за святую Русскую землю. Неужели ты и Россию забыл?
- Нету никакой России, - твердо и упрямо сказал Лисовский, точно просыпаясь от какого-то тяжелого сна. - Это все обман один. Живут люди, вот и все…
- Страшные вещи ты говоришь, Лисовский: то Бога нет, то России нет. Где же ты сам-то живешь?
- На земле. А земля ничья. Нет ни немецкой, ни русской какой земли, а земля вообще. Коммуния, значит, и всеобщее поравнение.
- Не говори, Лисовский, вздора. Кто тебя этому учил?
- Ваше высокоблагородие, - взмолился Лисовский тем самым голосом, каким он когда-то молил в полку Петрика, чтобы он не говорил ему тяжелых слов упрека и не отчитывал его. - Ваше высокоблагородие, молю вас, оставьте. Как вы совсем, значит, не понимаете нашего положения и что мы из себя теперь представляем…
Совсем невозможные ваши слова. Разве теперь можно что сделать? Такой разве теперь народ?.. Вы говорите, как раньше было. Раньше во сто разов, может быть, даже в тысячу разов, лучше было, а переменить никак нельзя. У нас теперь везде народ… Вы-то понимаете: народ? Он сам, значит, правит и за всем следит.
Конечно, мы еще не умеем, как вы, однако, научимся… А, как научимся, так то ли хорошо будет!.. Ни тебе богатых, ни бедных… Ни господ, ни кого… Словом, всеобщее поравнение. Такой ли рай по всей земле станет.
Все сильнее и мучительнее болела голова у Петрика. Казалось, слова Лисовского разбивали ее на части. Временами ничего уже и не видел перед собой Петрик и слышал, как бы во сне ему снились эти слова, но собирал все свои силы, чтобы продолжать убеждать своего вестового. Не верил Петрик, не мог поверить, чтобы Лисовский мог так перемениться.
- Кто тебя этому научил? Ты не свои слова говоришь.
- Ученые люди до этого дошли… Сицилисты. Ваше высокоблагородие, спорить с вами не могу и не смею. Куда же мне, мужику, с вами тягаться. Однова, жалко мне вас. Потому, как не понимаете вы даже, что теперь совершается. Суд идет человеческий, и каждому воздается по делам его.
- Государя… кроткого… так любившего народ. Императрицу, женщину, мать, наследника, отрока невинного, царевен барышень, никому никакого зла никогда не сделавших и не пожелавших, замучили и убили… За что?… По делам их? Какие у них такие дела, чтобы их убить?
- Может быть, еще и не убили. Коли они невинные, разве кто тронет их? Опять же ошибка. В таком большом деле, конечно, и ошибка какая могла произойти.
- Очень уже ты что-то умный стал, Лисовский.
- Мало-мало глаза точно открылись. Правду увидал. Теперь н а р-р-р-о д!
- Теперь голод и смерть.
- Ваше высокоблагородие, это пока. Пока не обстроились. А погодите, что будет…