Только, ваше скородие… Уходить вам надо и очень даже поспешно. Я такие ваши речи слушаю потому, как очень я вам даже обязан. Уважение к вам имею… Беда, если чьи чужие уши услышат. Разве можно так… Государя поминать, про Россию говорить. Да тут, ваше высокоблагородье такое будет, что ни вам, ни мне несдобровать… Да за это такое бывало… Вы даже себе и представить не можете, какие тут пытки, какая смерть может тут быть… Свету не увидите.
- Я, Лисовский, смерти никак не боюсь… Я честный Императорский солдат и вины никакой за мной нет… Мне муки нипочем. Я в Господа Бога верую и слова Господа нашего Иисуса Христа очень хорошо и навсегда помню: "не бойтесь губящих тело ваше, душу же вашу не могущих погубить". Я, может быть, для того и пришел сюда, чтобы смерть мученическую принять, и смертью своею ваши вины искупить и вас на путь правильный и честный направить. Не первый и не последний раз офицеру приходится себя в жертву приносить Родине. Можете взять меня и пытать можете, только и то знайте, что я себя так даром не отдам. Зарядов у меня достаточно, а какой я стрелок, вам-то это хорошо должно быть известно. Душу мою вы не запоганите и не смутите вашими глупыми словами. Я георгиевский кавалер, Лисовский, восемь вражеских пуль в моем теле и я видал своими глазами смерть. Я присягал, Лисовский, и присяги своей я никак и нигде не изменил, и со мною тот Господь, в Кого вы верить перестали, но в Кого я верую и Кто придет ко мне на помощь. Вы сильны числом. Я силен духом. И духа моего вы не сломите никакими стращаниями.
- Да что вы такое говорите, ваше высокоблагородие. Да неужели же я всего этого и сам не понимаю?.. А только уйдите… Уйдите от греха подальше. Хотите на колени перед вами стану… И вам погибать так зря не сладко, и мне с вами погибать придется просто зря.
Лисовский был в большом волнении. Он уже не стоял у окна. Он топтался по хате, шмыгая своими валенками, задевая ими за скамьи и за стол. Он все прислушивался к тому, что делается вне хаты и в соседней комнате. Заглядывал он и в оконце, откуда видны были монголы, оканчивавшие запряжку и погрузку арбы.
Петрик совсем скверно себя чувствовал. Земля уходила из-под его ног, он был в полусознании. Он увидал, как Лисовский вдруг, точно на что-то решившись, вышел быстро во двор и что-то говорил одному из монголов. Впрочем, все это Петрик видел уже совсем неясно и даже не был уверен, точно ли там на солнцем освещенном дворе были монголы и арба, или это все рисовало ему его подавленное воображение.
"Ну, вот и конец", - подумал Петрик и отстегнул кобуру револьвера. "Не такой конец, какого я ожидал, однако, попробуем его все-таки сделать концом солдатским".
Петрик стал в угол комнаты и приготовился к отчаянной обороне. Лисовский между тем вернулся со двора. Петрика поразило лицо Лисовского. Было в нем что-то такое размягченное и доброе, что Петрику вдруг смешными показались его воинственные приготовления. Он вложил револьвер в кобуру и стал ждать, что будет дальше.
- Идемте, ваше высокоблагородие, - тихо сказал Лисовский - ни минуты нам терять нельзя. Комиссар возвращаются.
- Лисовский, ты остаешься с ними?
- Мне нельзя иначе, - глухо сказал солдат. Петрик не слышал ответа Лисовского.
Он только видел его лицо, ставшее таким добрым и славным, каким было оно в полку.
И Петрик поверил Лисовскому. В том состоянии слабости и размягченности, в каком в это время он находился, ему приятно было отдаться на чье-то попечение.
Лисовский казался старым другом, его былым встовым. Лисовский вывел Петрика во двор и попросил его сесть в арбу. Петрик не спорил. "Это еще не казнь", - подумал он, - "когда поведут на казнь, тогда успею".
Это была его последняя сознательная мысль. После наступил сладкий и приятный покой. Арба колыхнулась, должно быть, поехала. Кто-то забросал Петрика кошмами, и тяжкий душный кошмяный верблюжий запах охватил Петрика вместе со сладким небытием… "Нирвана… Смерть", - неясная и нечеткая мелькнула мысль в голове Петрика и все слилось в мутную, то бредовую, то безсознательную пелену, где было что-то сладкое, и во всяком случае совсем не страшное.
Страшное осталось позади.
ХI
Петрик лежал на спине. Нечто мягкое, а не верблюжий войлок было под ним. Чувство покоя и тишины владело им. Он всем телом, каждым мускулом и нервом чувствовал нарастающее здоровье. Золотой свет был кругом. Петрик не открывал глаз. Он чувствовал, как этот свет окружал его и как бы пропитывал чувством силы и здоровья. И было страшно: откроет глаза, и нарушится сладкая гармония золотого света, так приятно колдовавшая его. Он вспоминал все, что произошло с ним в эти дни. Он не отдавал себе еще отчета во времени и лишь смутно помнил о каком-то таранчинском кишлаке, где он как будто встретился с Лисовским. Потом было другое: какой-то узор, сплетенный из действительности и кошмарных снов, то страшных, то сладких, но всегда занятных.
Было медленное движение арбы по пустыне и надоедные крики погонщика монгола: "у-о… у-о"!.. Перед Петриком мотались общипанные, грязные хвосты лошадей и выдавшиеся от худобы конские маслаки. Отвратительно пахло грязной верблюжьей кошмою, было душно и тяжко дышать, становилось страшно. И вдруг - Петрик вступал в мир грез.
Все принимало иной вид. Лошади по-прежнему шагали вперед, но арба катилась назад, и в этом не было ничего необычного или страшного. Вместо пустыни перед Петриком стоял высокий, березовый сад. Сквозь его аллеи просвечивал белый дом с колоннами.
И самое приятное было сознавать, что кругом пустыня, и никакого дома, ни сада быть не может, а вот он так ясно видит и дом и сад, что даже ощущает нежный запах молодых березовых почек. Это продолжалось долго. Потом наступала темнота - и тогда все сливалось в пустоту, в какое-то страшное "ничто".
Вдруг проснется Петрик и видит: он лежит на кошмах не в арбе, а на земле. Лунный свет мягко светил над ним. Подле пасутся стреноженные лошади и кисло пахнет мокрой солоноватой землей. Белые, розовые и голубые скалы, точно громадные пальцы, торчат неподалеку. Кругом цветут невиданные цветы. Он вспоминал, где, когда слыхал, или читал он про такие цветы и, наконец, память находила, где? В необыкновенных рассказах Эдгара По. Там цвели "асфодели". Петрик повторял это слово, и оно точно отвечало необычному виду обточенных водою мирового потопа и ветрами скал мергеля, имевших причудливый вид. Он шептал: "асфодели… асфодели"…
Монгол, - он казался Петрику громадным и страшным, - поднимался подле, накрывал Петрика кошмами. Опять душный воздух, верблюжий запах становились нестерпимыми, и Петрика охватывало небытие.
Иногда Петрик приходил в сознание и отдавал себе отчет в том, что с ним. У него, должно быть, тиф - и в сильной и тяжелой форме. Не все ли равно? Его куда-то, по приказанию Лисовского, везут монголы. Не все ли равно, куда и зачем?
Лежа в золотом свете, Петрик понял, что его привезли. Золотой свет сказал, что привезли его не в плохое место. Об этом говорил и совсем особенный воздух океана, или пустыни, такой легкий, каким он только и может быть там, где много трав, где свобода для ветров и где нет людей. Этот воздух так легко вливался в легкие Петрика, что груди не надо было делать усилия, чтобы пить его. От всего этого радость входила в его душу. Петрик долго не решался открыть глаза, боясь, что пропадет все это очарование. "А вдруг это и есть смерть… нирвана? Там - асфодели… и золотой, теплый свет".
Наконец, Петрик собрался с духом, открыл глаза и осмотрелся.
Его поразила необыкновенная правильность, гармоничность и симметрия покоя, где он лежал на низкой постели. Это была просторная и высокая каменная комната.
Никаких украшений, обоев, или картин не было на прямоугольной стене перед Петриком. В середине белого прямоугольника, совершенно точно в его центре было вырезано окно. Ни стекол, ни рам, ни занавесей не было. Бока окна показывали громадную толщину стен постройки. В это окно, как сквозь какую-то раму, смотрел широкий вид, очаровавший Петрика своим величественным простором. Дух захватывало от его безкрайной дали. Солнце было высоко, и вся степь, открывшаяся перед Петриком через прямоугольник окна, была залита его золотыми лучами. Она цвела.
Голубое море тюльпанов колебалось под невидимым и неощущаемым ветерком. Точно прекрасное муаровое полотно было распростерто за окном, и каждое мгновение меняло краски и тона. До самого небосвода была голубая степь. Нигде не было в ней никакой постройки, никакого жилья, ничего и никого живого. Ее просторы, голубой ее цвет, совсем другой, чем голубизна неба, нежный, непередаваемый дух, что шел от нее, восхитили Петрика, и он долго не мог оторвать глаз от окна.
Он ушел в созерцание этого прекрасного вида и сначала прослушал звуки, родившиеся за ним. Земные звуки. Чей-то голос неясно и нечетко бормотал, и Петрику показались знакомыми и родными им произносимые слова:
- Гос… ом… ми… - говорил кто-то слегка в нос - Ом-ми-гос…
- Господи помилуй, - пояснил себе Петрик.
Он прислушался внимательнее.
Нет, это не было "Господи помилуй". Петрик уловил слова. Они повторялись, нанизываясь длинною, несвязною нитью. Им в такт щелкали костяшки четок.
- Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… - и опять после короткого промежутка времени: - ом-ма-ни-пад-мэ-хум…
Петрик повернулся от окна. За его постелью, на полу на рисовой циновке, поджав по-восточному ноги, сидел рослый, коротконогий человек. Его гладко обритая голова была опущена. Узкие косые глаза были устремлены вниз. Он был одет в белые просторные одежды, и желтый плат был перекинут через левое плечо. Лицо было в мелких морщинах. Человек этот держал в руках черные четки и, перебирая их, бормотал совсем так, как бормочет причетник, повторяя сорок раз: "Господи помилуй".
- Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… Ом-ма-ни-пад-мэ-хум…
Петрик приподнялся на локте. Было несказанно приятно сознание силы и того, что руки ему повиновались.
- Где я? - спросил он.
Монгол мягко, тем красивым движением, каким встают восточные люди, привыкшие сидеть на земле, не опираясь руками, медленно и гибко поднялся с циновки, внимательно посмотрел на Петрика, низко поклонился ему и, протянув обе руки ладонями вперед, поднял ладони кверху, делая жест, приказывающий Петрику лежать и ждать, - потом повернулся к старой дубовой двустворчатой двери и неслышными шагами подошел к ней. Дверь мягко раскрылась на обе половинки, монгол скрылся за нею. Петрик остался один.
ХII
Много прошло времени в полном одиночества Петрика и тишине. Но ни это одиночество, ни тишина не тяготили выздоравливающего. Напротив, он испытывал удовольствие покойно наблюдать, как двигалось солнце над землею, как заглянуло оно к нему в окно и осветило всю комнату с простыми белыми каменными стеками.
Голубая степь стала лиловой. Дали развернулись шире. Больно глазам было смотреть: слепило солнце.
Шум многих шаркающих шагов на лестнице за дверью обратил внимание Петрика. Дверь растворилась, и в горницу стали входить монголы. Они несли желтые и белые подушки и клали их вдоль стен. За этими монголами вошли другие в просторных белых одеждах с желтыми накидками. Все они, входя, низко, по-монастырскому кланялись Петрику. Петрик вспомнил, как когда-то в детстве он с матерью был в православном монастыре, и там совсем так же и такими же поклонами их приветствовали монахи. Петрик узнал там слово, показавшееся ему тогда вычурным и смешным: "братолюбие". Еще услыхал он там же и другое слово: "добротолюбие".
Тогда и там - не придал он этим словам значения. Другое было у него на уме, и он скоро их совсем позабыл, и вот когда вспомнил! В поклонах входивших монголов Петрик почувствовал это самое: "братолюбие". Те, кто несли подушки, стали вдоль стен, а те, кто пришли за ними, сели на подушки. Последним вошел высокий плотный монгол. Он был в таких же длинных белых одеждах, но на голове у него была желтая с золотом трехрогая шапка. Он видом и одеянием напомнил Петрику католического епископа. Этот человек - вероятно, тоже епископ, так подумал о нем Петрик - медленно, неслышно ступая в мягких китайских туфлях, подошел к постели Петрика и сел у Петрика в ногах. При его приближении Петрик приподнялся и хотел встать, но епископ рукою показал Петрику, чтобы он лежал. Петрик остался полусидящим, прислонившись к подушкам. Он смотрел на епископа, на вошедших впереди него монголов и соображал: снится это ему опять в горячечном тифозном бреду, или это совсем необычная явь. Вопрос: "где я"? "что вы за люди"? - был у него на уме, но как, на каком язык это сказать? Петрик понимал, что спрашивать по-русски безполезно. Он старался вспомнить китайские слова, но все лезли ему в голову такие неподходящие! И Петрик молчал и ждал, что будет дальше.
Старый монгол положил теплую руку на лоб Петрика, точно хотел посмотреть, есть ли у гостя жар. Потом положил руку на руку Петрика и трогал пульс. Все это время Петрик чувствовал себя во власти этого человека. Из-под шапки смотрели на Петрика узкие темные глаза: два черных бриллианта. На лице не было ни бровей, ни ресниц, и красноватые веки старчески припухли. У монгола была большая голова и под шапкой чувствовался мощный череп. Голое лицо было покрыто сетью мелких морщин. Монгол показался Петрику добрым доктором. Такой именно у него и в детстве был доктор, толстый, добрый, с лысой большой головой и безбровыми глазами. Только у этого глаза были косые и лицо бледно-желтого цвета. Монгол долго держал руку, все время проницательно глядя в глаза Петрика.
- Ну вот, сын мой, ты и поправляешься. Теперь скоро и силы начнут к тебе возвращаться, - тихо сказал монгол.
К крайнему изумлению Петрика, монгол сказал это на чистом русском языке с тем мягким акцентом, с каким говорят восточные люди не столько от неумения говорить по-русски, сколько из восточной вежливсти, не позволяющей говорить с гостем громко и грубо.
- Вы говорите по-русски, - прошептал Петрик. - Кто вы?.. Где я?
Что-то похожее на улыбку появилось на лице монгола. Морщины пробежали по нему рябью. Глаза еще более сузились.
- Сын мой, ты находишься в ламаистском монастыре. В полной безопасности. Я настоятель этого монастыря, и я русский.
Монгол жестом обеих рук показал Петрику, чтобы тот молчал и не спрашивал больше.
- Тебе, сын мой, нельзя волноваться и уставать. Мы поговорим подробно потом. А теперь - лежи покойно и отдыхай. Набирайся сил. Они тебе так будут нужны.
Он встал, за ним встали все пришедшие с ним монахи. Они пошли к дверям, одни впереди, другие сзади настоятеля. Комната опустела. Петрик долго, в приятном оцепенении лежал на постели, не соображая, что же это было? Новая картина бреда среди тысячи других картин, или это была явь, выздоровление? Но как было все это странно, необычно и полно непонятной тайны!
Перед ним, за окном, в золотые туманы садилось солнце. Теперь можно было смотреть на него. Даль безкрайной пустыни простиралась там. Эта даль звала и манила. Пустыня, даль не были грезами. Они дышали вечерними ароматами и были самою настоящею действительностью. В этом были их очарование и ужас. Как, значит, далек был Петрик от России!
Он лежал в странном, бездумном полусне. Что мог он предпринять? Слабый, едва оправившийся от болезни, не знающий даже точно, где он находится и что с ним будут делать приютившие его люди. Одно успокаивало: настоятель монастыря, - Петрик вспомнил, что их называют "ламами", - сказал, что он русский. Он был монгол. Это говорили и цвет его лица, и весь его вид. Но он сказал: "я русский".
Если Петрику удастся поговорить еще раз с ним, они найдут общий язык - и они друг друга поймут…
В тишину просторного покоя, в его молчание опять, как и раньше, вошло невнятное бормотание. Монах-монгол сидел в углу сзади Петрика.
- Ом-ма-ни-пад-мэ-хум….ом-ма-ни-пад-мэ-хум, - неслось из угла.
Эти непонятные слова так отвечали темневшей за окном пустыне и надвигавшейся там ночи. Таинственной смене дня ночью, не скрашенным никаким далеким костром сумеркам, несказанно красивой игре теней и красок, прозрачных, нежных и воздушных, всей этой великой тайне природы, столько раз виденной Петриком и точно в первый раз замеченной, отвечали эти странные, мистические и непонятные, с ужасающей настойчивостью повторяемые слова:
- Ом-ма-ни-пад-мэ-хум!..
ХIII
Настоятель монастыря - "Канбо-лама" - стал часто приходить к Петрику. Он навещал его, как хороший врач, следящий за выздоровлением больного, как добрый друг, но еще более, как учитель жизни. Он приходил уже без свиты монахов, в сопровождении одного старшего монаха-"гэцуля". Тот садился в углу комнаты и погружался в созерцание, изредка перебирая четками. В эти минуты он был похож на католического викария, сидящего в высоких креслах собора во время проповеди своего епископа.
"Канбо-лама" тихим, мерным голосом рассказывал Петрику свою жизнь. Он объяснил в первый же свой длительный приход, почему он, будучи монголом, назвал себя русским. Он был русской культуры. Его фамилия была Джорджиев. Он был сыном богатого купца, торговавшего с Россией воловьими кожами. Он родился и вырос в Урге, но уже в раннем детстве бывал с караванами отца в России, и свободно говорил по-русски. Отец хотел сделать его европейцем. Джорджиева отдали в Семипалатинск, в гимназию, потом он окончил Казанский университет, поехал заканчивать свое образование заграницу, был в Германии и Англии. Повсюду он обращал на себя внимание. Монгол… желтый… и интересуется Гете и Гегелем, изучает Шопенгауэра и Ницше, знакомится с творениями Маркса. Все интересовало его. Он изучал католичество и протестантизм, он хорошо знал сущность православия, и он обо всем мог умно говорить. Блестящая в европейском смысле карьера его ожидала. В любом университете Старого или Нового Света ему готова была кафедра монгольского языка, литературы, или ламаизма. Он был знаком с исследователями центральной Азии. Они были его друзьями, и до некоторой степени учениками. С профессором Позднеевым он долго был в переписке. Но он заскучал по своей Урге.
Кажется, в мире нет города более скучного и унылого, чем Урга. Пустыня, пыльные улицы без садов, низкие дома-избы, все плоско, пыльно и безотрадно. Джорджиев вернулся в нее, когда ему было за сорок лет, и вдруг понял, что все, что он видал в Европе, было тленом и пустяками, тем "преходящим", не стоящим внимания, временным, исчезающим, гниющим, разваливающимся, о чем так прекрасно учили его в детстве ламы-наставники. Призрачная обманчивая "конечная пустота", вот что был европейский мир, столько лет им изучаемый. Джорджиев убедился, что единственная ценность здешнего мира - в исполнении "белых добродетелей", тех "парамит" подражания Будде, что указаны в ламаистском учении. Джорджиев поселился в Урге.
Он встал на защиту и охранение чужой жизни, он роздал, как милостыню, богатое наследство, полученное от отца. Он соблюдал в поступках нравственную чистоту, был правдив в речах, старался примирять враждующих, вел душеспасительные беседы с приходившими к нему из степи монголами, в своей жизни был во всем умерен, милосерд и сострадателен и искал через общение с ламами восприять в полной мере истинное учение. Слух о его святости распространился за пределами Монголии. Его избрали ламою. В нем открыли воплощенного Будду: "хубилгана", в нем увидали перерожденного великого ламу: "бодисатву", и его послали в далекий монастырь "Канбо-ламой" - настоятелем.
Джорджиев рассказывал это Петрику с какою-то точно легкой насмешкой над самим собою и, во всяком случае, без малейшей тени какой бы то ни было гордыни.