Началось выдвижение на Сталинскую премию. Разумеется, роман претендовал на премию, на ее первую степень. Впрочем, не роман претендовал, а вся "мировая", сиречь советская, безусловно, прогрессивная критика прочила таковую Казакевичу за этот роман.
Итак, болезнь прошла, роман выдвинут, поднят, возвышен. Идет обсуждение выдвиженцев на премию в комитете по их присуждению. Корифеи, кому высочайше доверено право о том судить, вкруг стола сидят, и каждый выступает, выносит свое суждение. Ну, разумеется, в свете просочившегося верховного мнения все видят столь высокие качества романа, что меньше, чем о первой степени Сталинской премии, никто и помыслить не в состоянии. И вот всякий высказался, все дружно проголосовали и присудили эту самую Сталинскую премию.
Ареопаг с чувством проделанной великой работы сидел, уткнувшись взором в стол перед собой, потому как за их спинами прохаживался Хозяин, а он не любил, когда оборачивались и подсматривали за его реакцией. Хотя вряд ли можно было разглядеть его истинную реакцию.
И тут раздался неназойливый высочайший голос: "Разрешите и мне пару слов, Александр Александрович?"
Председательствующий Фадеев разрешил. (Представляю, как он бы сказал: "Нет уж, все, Иосиф Виссарионович. Обсуждение закончилось. Надо было вовремя". Представляю? И представить не в состоянии. Разрешил, конечно же, разрешил.) И Иосиф Виссарионович мягко посетовал, что Александр Александрович плохо воспитывает своих писателей. Слегка пожурив Фадеева, а затем потрепав по холке высказывавшихся мудрецов, Сталин извиняюще заметил, что понимает, кого имел в виду писатель, говоря об ошибавшемся, неправильно мыслившем и плохо действующем генерале. Но советский писатель должен придерживаться правды жизни. И хотя маршал Жуков в послевоенный период совершил ошибки и за это понес заслуженное наказание и понижение в должности, но советское общество не должно пренебрегать его высокими заслугами в разгроме гитлеровцев. Нельзя приписывать ему то, чего на самом деле не было. И ложь о прошлом в угоду сегодняшнему дню не украшает ни литературу, ни творца. Ну и так далее. Придавивший Жукова стал защищать его, придавливая всех сидевших за столом, согнувшихся под камнем справедливого обвинения со стороны лучшего друга всех справедливейших. И как в финале "Падения Берлина", он, словно ангел, весь в белом, а остальные только что из сточных вод берлинского метро. Говорят, что лицо Фадеева сравнилось по цвету со знаменитой его седой шевелюрой. Все чувствовали себя в глубокой жопе…
"Так что я думаю, Эммануил Генрихович Казакевич вовсе не достоин такой премии… Я думаю… Ограничимся третьей степени премией…"
Сталин умело руководил литературой. Потому что все можно и ничто не слишком. Все его последыши делали это менее умело и грубее. Например, осудили Синявского с Даниэлем за литературу. Отец бы расстрелял назавтра за шпионаж - и концы в воду. А за литературу - ни Боже мой, литературу судить нельзя.
МОЙ ПЕРВЫЙ ЛОББИСТ
Вышли мои первые рассказы в "Новом мире".
И телефонный звонок: "Юля, вы, говорят, едете в Ленинград?" - "Да, Даниил Семенович". - Это был Данин, с которым мы сильно заприятельствовали после тяжких бдений подле умирающего Казакевича. "Вас разыскивает и хочет познакомиться Юрий Павлович Герман. Он ведь у нас на сегодня первый, а может, и единственный настоящий писатель на ваши темы. Он вас жаждет увидеть и поговорить. Позвоните в Питере ему по телефону".
"Даня, не говори глупости. Юля, не слушайте его…"
Это включилась Софья Дмитриевна Разумовская, Туся, или тетя Туся для многих за глаза. Жена дяди Дани, если внедриться в одинаковую, так сказать, номинацию. Тетя Туся - королева, умница, всю жизнь играла дурочку, но так никого и не смогла обмануть; все относились к ней с большим почтением, ее уважали, а иные писатели даже боялись за тонкий вкус при кокетливой манере говорить в лоб все, что она думает про тебя и твое письмо. За глаза потому и посмеивались - за кокетливую прямоту, не соответствующую возрасту.
Редактор она была классный. На моей памяти до последних сил своих она работала в "Знамени". Боялись ее редактуру и хотели с ней работать такие секретарские корифеи, главари журналов и газет, как Кожевников, ее прямой начальник, Чаковский и другие. Когда она получала их рукописи, то порой смело переписывала текст целыми страницами - корифеи были довольны и, говорят, даже одобрительно кивали головами. При малой редакторской правке, другими, более трепетными и боязливыми, редакторами, корифеи, привыкнув к тети-Тусиному размаху, выражали недовольство.
Помню: "Юля, покажите, что вы там написали, и если не будете самодовольным автором, может, и подскажу что-нибудь путное. Принесите. - Я не успел ничего ответить, но она, видно, телепатически среагировала на мелькнувшую в моей голове мысль. - Что за дурость, Юля! Почему надо стесняться? И поважнее вас люди спокойно слушают от меня честные гадости…"
И я принес. Она делала замечания, предложения, поправки, давала советы, я молча выслушивал, порой подобострастно кивал и время от времени выслушивал: "Юля, прекратите возражать! Я знаю, что говорю". - "Да, я не возражаю, Софья Дмитриевна, я соглашаюсь". - "Не врите. Я по лицу вижу, что возражаете. Если у вас есть талант, вам ничего не стоит написать взамен несколько страниц". - "Я не вру, Софья Дмитриевна", - по-ученически лепетал я, робея, не зная, какими путями полагается говорить с редакторами, к тому же я в то время еще и не собирался печататься и чистым случаем брякнул ей про свои опыты.
Даниил Семенович издали, услышав ее наскоки, вальяжно вмешался: "Юля, да скажите вы Тусе, что так слышите. Авторское видение таково". - "Даня, не учи мальчика своим глупостям. Пусть докажет талант! Вот я сейчас редактировала Николаеву - вот талант, она смело по моему совету выкидывала целые страницы и легко вписывала еще лучше". - "Она же ничего больше не делает, а Юля еще людей лечит". - "Читателю до этого нет никакого дела".
Я попытался прервать эту творческую дискуссию: "Да нет у меня читателя. Это же я для себя". - "Вот и опять глупость. - Будто я вколол ей этими словами какой-то возбудитель. - Не дурите мне с Даней голову. Во-первых, я тоже читатель, и надо сказать, не последний из читателей во всех смыслах. Раз написано, значит, вы обязаны думать о читателе. Даже если это будет несколько человек из вашего окружения. Кстати, это всё, надеюсь, интеллигентные люди, и вы не имеете право сжирать их время неудобоваримым бредом". - "Туся, если это бред, зачем редактировать?" - "Перестань передергивать меня…"
Мне казалось, что я уже был лишь просто поводом, а все это было лишь отголоском их внутренних споров. Ведь говорили, что Софья Дмитриевна была его первым читателем, и баталии при этом разыгрывались не чета возникшей над листочками с моими опусами.
Все ее замечания были разумны, и, безусловно, она была права, когда подозревала меня в скрытых возражениях. А правоту ее я понял лишь после, когда не искал втихую доводов, сопротивлявшихся ее безапелляционным советам. Ведь в спорах истина только гибнет. Надо научиться слушать, не возражая даже мысленно, про себя.
Она всегда была кокетливо агрессивна и неожиданна. Не всегда аргументировала - мол, и так поймете. Да и вообще порой это был лишь эмоциональный всхлип, а резоны его собеседник должен додумывать сам.
Однажды Даниил Семенович показал мне свою ногу с расширенными венами и уже возникшими изменениями на коже. Я сказал, что это надо оперировать. Реакция Софьи Дмитриевны была мгновенной: "Нет, Юля, мы на это пойти не можем!" Все же оперировать мне его пришлось впоследствии, но тети Туси уже среди нас не было.
А как-то она пришла домой от зубного врача и: "Мне положили мышьяк, и я не знаю, чем эта катастрофа закончится".
Нет, она никого не обманула этими своими дурачествами. До последних дней сохраняла ум и манерность, обаяние и дурашливость, показную беспечность и ответственность.
Уходила она тяжело и мужественно. Даже в самые последние дни позволяла зайти к ней в комнату лишь после того, как приведет себя в максимально благообразный вид. Выглядеть - всегда было важно для нее. Благопристойным важно быть не только внутренне.
Я отвлекся от первоначального телефонного звонка. Вот что значит внутренняя неорганизованность. Так вот: "Юля, не слушайте Даню. Юра никакой не первый специалист, а замечательный человек и очень талантливый…" "Туся, я же ничего не говорил противоположного…" - "Даня, не вмешивайся и не мешай мне объяснить Юле, что такое Юра". - "Да он прекрасно все знает". - "Ничего он не знает, а теперь от меня узнает. Юрочка наш сильно болен, и, может, он хочет с вами посоветоваться. Так что позвоните обязательно".
Тетя Туся умница - тут уж мне не отвертеться… Тут уж позвонить я обязан.
И я, разумеется, позвонил. И не пожалел. У каждого читающего была своя этажерка (предмет и слово это тоже из ушедшего времени, к сожалению, как и сам персонаж настоящего воспоминания) и у каждого Юрий Павлович находился на очень разных уровнях.
Кто считал его легковесным беллетристом, кто продавшимся власти, кто видел в нем неизбывный до последнего дня талант, а кто и просто хорошего, доброго человека, да и это иными опровергалось.
Я-то его любил…
Когда Данин мне сказал, что Герман, признанный в то время певец стана медиков, близкий друг его, хочет со мной повидаться, я поначалу решил с самодовольной надеждой, что мэтр хочет со мной посоветоваться по поводу своих медицинских рассказов или поговорить о герое новой своей эпопеи враче Устименко. Да нет, конечно. У него полно было друзей в медицинском мире: и профессор хирург-педиатр Долецкий, и профессор Военно-медицинской академии Тувий Яковлевич Арьев - пионер нашей хирургии в области ожогов, отморожении, пластики поверхностных кожных уродств и повреждений, и хирург-практик из-под Ленинграда Богословский - тоже один из персонажей германовских очерков. Юрий Павлович любил медицину, врачей, всегда жаждал поболтать еще с одним представителем нашего клана.
Он любил расспрашивать врачей и не только про медицинскую специфику, но пытался найти нечто обобщающее в их отношении к жизни. Он любил расспрашивать, а потом рассказывать… да, пожалуй, и записывать, далеко не всегда придерживаясь ублюдочной точности: писатель - не журналист.
Вспоминаю его рассказ о Тувии Яковлевиче Арьеве.
В период кампании "жидоморства" в пятьдесят втором году Арьева и еще одного профессора, тоже начальника кафедры, Вайнштейна вызвали в ректорат или, на военный лад, к командованию академии и сообщили об увольнении. Арьев стал что-то возражать, трепыхаться; Вайнштейн же молча выслушал и пошел вон. По дороге домой Арьев продолжал возмущаться и обобщать. Вайнштейн же только смеялся. "Что вы смеетесь? Я не вижу здесь ничего смешного! Это…" Ну и так далее - что может по этому поводу говорить еврей, каждый сконструирует сам. "Да я смеюсь, - отвечает Вайнштейн, потому что я не еврей, а из остзейских дворян". - "Что же вы не сказали?!" - "Чтоб я говорил: меня неправильно уволили, так как я не еврей? Этого они от меня не дождутся. Честь мне дороже". Так и уволили их. После смерти Сталина обоих восстановили.
Я слышал эту новеллу из уст и Германа, и самого героя. Порой это был юмор горький, порой - ирония.
Я позвонил, разумеется, и пришел в тот же день. Отец и сын сидели и ругались… Впрочем, скорее спорили - они, разумеется, любили друг друга. Но спорили очень уж экспрессивно. Особенно Леша - сын. Он только недавно завершил свое высшее образование и выглядел - во всяком случае в моих глазах - пухлым мальчиком. Предмет спора - Дзержинский, положительный герой целого цикла рассказов Германа-старшего.
Юрий Павлович считал его религиозным фанатиком утопического переустройства жизни. Он говорил, что если бы все были столь же честными, то и Чека и вся судьба утопии не пошла бы по столь кроваво-коварной дороге. Леша же видел в нем лишь кровавого родителя чекистского марева российской жизни. Герман-младший вообще был бескомпромиссен в своих оценках и предмета спора, и режима, и всех его основателей… Впрочем, насчет Ленина он не был в то время столь категоричен.
Я еще мало с ними был знаком и не успевал улавливать их доводы и резоны, сам домысливал, но молчал - слишком мало их знал, но в стенах Лубянки уже допрашивался и потому страшился. Страшился столь определенных прилагательных, что вылетали у них из уст.
Мне казалось, что коммунисты, коммунизм (при честном исповедании идеи) - порождение инфантилизма, несбыточной мечты без точного расчета. Жажда невозможного равенства и вытекающей из нее справедливости. Отсюда и жестокость, порой детская, когда вначале можно убить крысу, кошку… Детское непонимание принципа терпимости, подставления другой щеки.
Спорили два честных человека из разных поколений. Кто-то сказал, что поколений нет - есть люди. Не только. Поколение - это большинство людей, пораженных одним и тем же общественным недугом, одолевших себя сходной мечтой, надеждой, сомнениями и беспокойством. А уж следом люди. Эти же два представителя двух поколений все еще продолжали дискуссию, когда сын с собственным пониманием своего поколения и своего времени переводил на экранный язык произведения отца.
О болезни Юрия Павловича я уже слыхал. Как-то, когда я сидел по традиции на кухне у Даниных, вошел пухлый мальчик, озабоченный болезнью отца и поиском неких лекарств. Этот мальчик оказался Лешей Германом. И совсем он уже был не мальчик, а дипломированный режиссер, только начавший делать свой первый фильм по рассказу Лавренева о красном терроре. Правда, пока в соавторстве, сорежиссером. (Как странно, глядя сегодня на могучего, матерого и мудрого Алексея Германа, говорить о нем как о пухлом мальчике.)
Юрий Павлович болел лимфогранулематозом - это, приблизительно, рак лимфатических желез. Но вначале ему поставили диагноз рак горла, который неплохо вылечивается рентгеновским облучением, курс которого он уже прошел. В дальнейшем выяснилась ошибка, и лечение он вновь проходил, но уже иное. Ошибка досадная, но не фатальная. К сожалению, Герман не дожил до того времени, когда лимфогранулематоз научились вылечивать настолько, что подобных больных нынче порой снимают даже с учета и перестают постоянно наблюдать.
Когда я пришел, он, уже пройдя курс лечения этой болезни, чувствовал себя вполне сносно.
Но возвращусь к спору о Дзержинском. Юрий Павлович видел в нем фанатика идеи, религиозного человека, сменившего детскую искреннюю веру в Христа Спасителя на уверенность в спасение мира пролетарской революцией. Герман-старший считал своего героя честным человеком, в отличие от всех других своих соратников, и рассказы его были в некотором роде притчами и призывом к нечестным деятелям ГБ оглянуться на своего небесно-большевистского патрона. Кстати, та же притчевость есть и в его последней большой трилогии об Устименко. Я как-то спросил, каким образом он, описывая ужасы преступного устройства жизни в стране, тем не менее покзывает чуть ли не полурай в Урюпинске. "Так я же и говорю, что всю жизнь у нас и устраивала и контролировала ГБ, там начальником областного их управления оказался разумный и порядочный человек Штуб. Потому там и все областные председатели и секретари, под его прессом и крылом, стали как зайчики. В этой стране все от них, от ГБ". - "Но это же невозможно - такой не пройдет". - "Так он и погиб. И довели его до этого порядочная и честная дура, ортодоксальная большевичка Аглая и настоящий гэбэшник Бодростин. Штуб обречен. А могли бы вытащить страну". - "Не могли", - сказал я. "Не могли, - горестно выдохнул и он. - А жаль".
Я обнаглел и сказал, что и главный герой, Устименко, тоже не сахар, строить-то он строит, но ведь через людей шагает со своей порядочностью, топором колотя близких по головам. "Конечно же! Потому я и был против, чтоб его играл Баталов - слишком обаятелен, прикрывал своим милым флером мою мысль. Должны же люди увидеть, что порядочность может быть и палкой поддерживающей, а может - бьющей. И у Штуба, и у Устименко".
Эта романтическая наивность и привела его, прошедшего фронт и не вступившего там в партию, в эту организацию после XX съезда. Кстати, эта наивность после съезда не только с ним сыграла сию шутку - также горячечно тогда поступил и Булат Окуджава. Жалели потом, разумеется, оба.
Отец и сын не нашли в тот день общего языка. Но мы перезнакомились.
После первых обязательных необязательностей Юрий Павлович спросил, как я расцениваю столь странный уход из хирургии Пирогова в сорок шесть лет, когда вернулся с Крымской войны героем на фоне всеобщего почтения. А я и не думал до этого. А в самом деле, почему? Это надо очень подробно и глубинно покопаться в биографии. Я не знаю. И сейчас не знаю.
А потом он предложил поехать к нему на дачу. "Если у вас нет в Питере специальных дел, мы поживем там три дня, наговоримся у меня в избе…"
У меня не было в Питере специальных дел.
Уже по дороге на дачу остановил машину около гастронома и сказал: "Посидите здесь, а мы с Колей пойдем делать базар". Он уже был болен, уже прошел курс рентгенотерапии и сам не в силах был носить все, что закупал. "Делая большой базар", нес за ним покупки его шофер Коля. И мы еще заехали на рынок.
Угощение - это радость и ритуал. На даче, когда я у него был, утро он начинал с подробного заказа обеда. Ибо гости уже есть, или должны приехать, или он кого-нибудь обязательно зазовет. Возможно, играли в нем гены дворянских предков, устраивавших многоперсонные застолья. Уже заказ утренний был радостью: с полки доставалась старая книга "Подарок молодым хозяйкам" Молоховец и выискивалось там что-то экстравагантное, например, архиерейская уха, зачитывалось и горестно констатировалось, что не потянуть - и по ингредиентам и по времени. "Это же дня не хватит - и тройная уха должна быть, и с икоркой растереть, и стерлядку найти надо, и… эх!" В конце концов, меню составлено.
Когда он приезжал в Москву, то поселялся в, так сказать, одноименном отеле. Поскольку я его знал уже после выхода многочисленных фильмов и трилогии большими тиражами, аж в трех издательствах, он был вполне состоятельным господином и у себя в номере мог целый день держать стол. Всех приходящих тут же кормили, поили, и так целый день. Сам он ел мало. Пить - пил. Но в основном угощал. К каждому приходящему привязывался и просил съесть что-нибудь и выпить. Кстати, не перебарщивал - меру знал, но если все же кто-нибудь напьется, радовался как ребенок. И какой-нибудь маленький конфликтик был бы ему в масть. А он бы еще и миротворцем выступил, ухмыляясь в несуществующие усы.
Вот так же, как бы тоже в масть его радостям, и случился небольшой конфликт на поминках по нему.