Бедный город
1907
Париж… Я его не "люблю", прежде всего. То есть он не люб мне, не мил мне, как мила, люба нежная Флоренция, темный, тихий Рим, даже отчасти наш Петербург, прямой, бледный, страшный, призрачный. Я знаю эту влюбленность в города. Ночью не спится от волнующего блаженства, а днем бродишь до устали все равно где, и каждое лицо кажется красивым, каждый человек – близким, потому что он идет по милой улице, каждый камень мостовой – нужным. Если долго живешь – пена влюбленности исчезает, но память о ней, и возможность ее возвращения, и тихая, благодарная любовь – остаются.
О, конечно, не история города создает эту любовь к нему, так же, как и не внешняя красота его, так же, как и не жизнь его в настоящий момент. Вероятно, все вместе творит его образ, живой, который мы видим, ощущаем, и это живое единое существо пленяет неотразимо. Я не думаю о древнем Риме и его величии, когда стою на перекрестке, недалеко от Пантеона, у бедной merceria, где крут поворот рельс электрической конки и где черный мальчишка переругивается с дурно одетой синьориной; мне все равно, что было тут прежде; мне нравится так, как сейчас; но не спорю, верно, не было бы так, как сейчас, если бы прежде не было так, как было. И от любви моей к Риму – растет и утверждается моя любовь к его великой истории; а не наоборот.
Пусть это субъективно. Любовь или не любовь не лишает меня нимало возможности судить здраво и объективно, в полном спокойствии и справедливости – хотя бы о том же Париже. Но интересно ли это? Все знают (и я со всеми), что Париж прекрасен, что он весел, шумен и блестящ, что история его не менее величественна, нежели история Рима, а культура выше, настолько, насколько Эйфелева башня выше храма Петра (пожалуй, и того выше). Важно не то. Важно, есть ли возможность человеку, умеющему любить города, как живые существа, и человеку, не бессознательному, человеку, ищущему вечного во временном прежде всего, – есть ли ему возможность любить Париж?
Я люблю мир в нем – как везде. Но лик самого города – мне страшен. И жалок. Я люблю дворцы его и берега его реки – по душа города, со всем прошлым своим, которое создало ее настоящее, – отталкивает и угнетает меня.
Однообразен шум потока, одинакова зелень леса, каждый день повторяет солнце свой восход и заход; но разве не чувствуется и не знается, что это не возвращение по кругу, не вечные повторения, а новая струя шумит, и деревья разные, и закаты и зори – не вчерашние? Живое не страшно, и мертвое не страшно. Но ничто не дает такого холодного, почти неразумного ужаса, как подделка мертвого под живое. Нет ничего страшнее автомата.
И вот, в звуках Парижа, в его движении, в его красках, в лицах и одеждах его людей – есть автоматизм. Я не говорю: Париж – автомат. Я говорю точно: есть автоматизм, есть этот последний ужас в лике города.
Один и тот же мотив свистит и пробегающий мальчишка, и наигрывает кто-то внизу на рояли; одна и та же шляпка надета на всех женских головах, другая на мужских; один голос ревет из каждого, правильно и одинаково воняющего, автомобиля. И как будто одна громадная, рассыпавшаяся на сорок тысяч мелких, проститутка ходит вечером по одному длинному бульвару, повторяя одно и то же слово. Вещи, и деньги, и люди – всё движется по кругу; потому что всё (и все), без остановки, покупается, продается, и вновь продается, и опять покупается. Не важно, кто и что: всё решительно покупается, как всё и все решительно продаются.
Вверх и вниз, справа налево, завод длинный, очень длинный…
Сегодня праздник. На улицах танцуют со вчерашнего вечера. Над темными домами вьются фейерверки, дети плачут, прохожие поют, автомобили стонут чаще, омнибусы полны солдатами. Поют и хором; издали, точно наши деревенские парни кричат. Добрый парижский народ празднует взятие Бастилии. Вспоминает первый день своей свободы от насилия, – свободы, завоеванной насилием для… Для чего?
Я останавливаюсь. Я забываю о Париже на мгновенье. Я думаю о моей внезапной и простой мысли. О слове "свобода". Какое странное слово! Не самое ли оно могучее в истории, не оно ли двигало народы? А между тем это – слово без понятия. Слово, не означающее ничего, то есть ничего положительного само в себе; это та пустота, которую не терпит природа и которой поэтому в природе фактически никогда не существует. "Свобода"… и больше ничего – бессмыслица. Свобода не понятие, не факт; свобода – это гибель одного явления и возникновение на его месте другого, – и свободой называется самое мгновенье смены. Больше ничего. Свобода "от" – "для". Всегда "от" – "для", и какие бы недоразумения тут ни завивались в понятиях и ощущениях людей, – законы природы вечно те же; и освобождаемся мы от них только для того, чтобы умереть.
Народ освобождается от цепей, от внешнего насилия – для роста, для счастия, в конце концов. Он что-то обещает себе, разрушая, ломая цепи. Знает он это или не знает – но всегда лишь этот обет перед самим собой дает ему силу для разрушения старого. Лишь "во имя" чего-то, и непременно лучшего, непременно высшего, он ломает старое, во имя положительного берет он на себя эту "свободу", то есть творит мгновенье "смен ы". Хотя бы и кричал "свобода" – все равно. Не для "свободы" ломает, потому что во времени этого мгновенья смены (свободы) даже и нет, но для своей надежды, для обета, который дает самому себе, которым он уже связан, с которым радостно связан – в любви к нему.
Граждане Парижа взяли Бастилию. Душа народа, согнутого извне, свергла насилие во имя человеческого "лучшего". Для своего лучшего, для своего роста, для жизни. Что же случилось? Когда остановился рост? Почему остался недовершенным обет этого "лучшего", этой жизни, обет, который дал народ и святость которого помогла разрушить старое? Почему автоматизм, точно синие пятна, стал проступать на лице города?
Я не знаю ничего; я смотрю извне; но только глядя издали, извне, и можно видеть лик города. Им, изнутри, самим не видно; они кусочки мозаичной картины. Я не забываю, что каждый из них, кроме того, и часть мира, и сам – целый мир. О, как они мне близки, как я бездонно жалею эти капли океана, где и я – такая же капля! Но лик города, лик города… Сливаясь в одно в нем – они умирают со своим несчастным городом.
Праздник "свободы"… какая в нем тупая и плоская горечь. В этот день люди Парижа прежде всего парижане, и автоматизм города побеждает в них личные остатки жизни; они автоматы вовсю. Неужели думают они хотя бы о том, что празднуют? Конечно, нет. Просто праздник. Надо танцевать, двигаться, зажигать огни, веселиться. Одни автоматы, другие дети или дикари, веселящиеся потому, что весело физиологически, а "праздник" – случай, как другие. Мог бы и не быть.
Если бы сегодня, сейчас, внезапно поднялась из земли и стала на прежнем месте Бастилия – ни у кого не хватило бы духа даже пожелать взять ее. Душа города бессильна разрушить что-либо, потому что у нее нет ярких надежд, и ответственности за лучшее она не может взять на себя. Что же случилось и когда? Не знаю; не знаю. Я только не могу любить старую, вялую душу этого города без настоящего.
На площадях предместий пляшут дети-дикари – солдаты и женщины в белых кофточках. Каждая ракета сопровождается согласным и однообразным воем удовольствия. Avenues – пустынны; иллюминация претенциозна и слаба. Чувствуется обрядность. На бульварах – обычные будни, машинный шум автомобиля, который может испортиться – но не портится, устроен хорошо. Под каждым деревом – маска проститутки, развалившейся на сорок тысяч отдельных, подобных. Кафе, огни, бары, лакеи, музыканты, калеки, дети, нищие, фокусники – тут все разнообразие человеческой множественности сливается в единство; механическое единство заводной машины. Валы движутся, машина идет. Париж "живет".
Мне кажется иногда (но это, конечно, лишь кажется, это неверно, ибо Париж не автомат, и лишь в нем – автоматизм), что страны могут разрушиться, народы исчезнуть; далекие горы сдвинуться и пасть в море, Европа опустеет – а Париж, не заметив, будет все так же, совершенно так же, изо дня в день, жить, шуметь и веселиться и не остановится, потому что не в его власти остановиться, пока не выйдет завод. А завод устроен по самому усовершенствованному способу – на неопределенное время.
Оставляя "метафизику", до которой почти никому дела пет, глядя на Париж просто, совсем внешне – я скажу, что жизнь его прежде всего крайне мало нарядна. Если бы не было таких претензий нарядности и самодовольной уверенности, что уж там что другое – а именно нарядность, и самая совершенная, есть, – вероятно отсутствие ее и не бросалось бы так в глаза. Флоренция – нарядна, как цветок, который об этом не заботился, а таким вырос. И опять повторяю, не о зданиях говорю, не о виде города, а о лике его, о городе и жизни его, и его едином существе. Рим не наряден, но ему и не надо быть таким.
Нарядность – творчество. Этого творчества у парижан пет. Внешняя культурность и упорная заботливость могут отчасти заменить тут творчество. Но и на это парижан не хватает, потому что сами они очень искренно довольны малым. Ужасно скромны. Второй сорт их удовлетворяет, и они считают его первым. Огни могли бы быть ярче, платья женщин красивее, тротуары чище, – это легко вообразить, – но парижанину великолепно и так. Ему достаточно дешевой многообразной однообразности, довольно внешнего мерцанья и блистанья, как дикарю стразовых бус. В этой самодовольной непритязательности – провинциализм и консерватизм Парижа. Отчасти причина консерватизма Парижа лежит и в его настоящей неспособности к творчеству, но малая требовательность, легкая удовлетворенность тем, что есть – причины, конечно, первые. И опять приходим к тому же: люди Парижа, как части его, образующие лик города, – люди двух типов: дети-дикари и автоматы. Первые довольствуются малым и любят то, что больше блестит и сильнее шумит; вторые – довольствуются совсем всем, потому что им совсем все – все равно. Они – только необходимая декорация, страшная для тех, кто подозревает их тайну, не страшная для простодушных.
Однако я не могу продолжать. Если действительно таков лик одного из самых громадных, самых древних и прекрасных городов земли – то ведь этот город должен разрушиться, распасться; люди, чтобы не быть дикарями и автоматами, должны разбежаться в разные стороны! И уж если опять соединятся – то иначе, на иных основаниях, на другой почве… а это все – проклясть. Непременно все проклясть, целиком.
Но тут-то и совершилась бы самая злейшая неправда. Потому что не лик это города, – и не может быть человеческого города с таким ликом, – это только страшная его личина. Короста, которая может остаться, но может, все-таки может, спасть.
Проклятых городов нет, как нет проклятого народа, нет ни одного проклятого человека. Везде, во всем, во всех и в каждом, сколько бы ни лежало тьмы и ужаса – рядом же, тут же, лежит и сила правды. Есть несчастные города, несчастные люди, народы, более других павшие. Но везде сохранена возможность восстания.
Я не хочу кончать общими, ничего не говорящими фразами: "Верю, мол, что Париж… скоро… или когда-нибудь…" Ничего я не знаю и совершенно ничего не предрешаю и не решаю. Просто смотрю и вижу, соответственно остроте моего зрения, что Париж – один из таких несчастных городов. Бедняк, не имеющий ничего, – и притом сам об этом не знающий. Последнее – самое опасное. Голодный, не знающий о том, что голоден, легко может умереть от голода, – потому что он не пойдет искать пищи.
Я искренно думаю, что рано или поздно всякий голодный почувствует и поймет, что он голоден. Естественно, что и Париж поймет, как он нищ, наг и беден. Когда это будет – я не знаю. А пока он несчастен, только несчастен – его трудно любить; но можно жалеть, горячо, глубоко, праведно, – и любить его истинный лик, который, если не мы – увидят другие.
Парижские фотографии
1907
Harmonie Uneverselle
Около укреплений слезли с трамвая. Идем по пустырям в маленькое предместье на берегу Сены.
Темно, тепло, душно. Точно июльский вечер – не октябрьский. Беззвездное небо над бесконечной дорогой между деревьями. Изредка тени каких-то страшных людей. Они все похожи на апашей. Идти жутко.
Но вот и огоньки. Освещенное кафе. Начинается предместье. Заворачиваем в маленькую улочку. В темноте еле находим номер двадцать шестой. Узкий двор. Комната г. Андрэ внизу, ход прямо со двора, ни ступеньки, ни порога.
Стучим. В окне огонь, по никто не отвечает, не отворяет.
К нам приближается чья-то узенькая, робкая тень. Тоже "товарищ", тоже гость г. Андрэ.
Из противоположного окна, сверху, высовывается женщина.
– Вы к Андрэ? Он, должно быть, в двадцать восьмом, a cote. Chez sa dame.
Принимает участие.
Отправляемся в двадцать восьмой, уже вместе с "товарищем", который едва говорит по-французски – итальянец. В полной темноте кричим снизу на весь двор:
– Андрэ! Андрэ!
Другая женщина высовывается из окна.
– On descend!
Вот и Андрэ – маленький, щупленький, молодой, с измученным лицом. Торопливо прожевывает кусок, извиняется. Занят был целый день, не успел поесть.
– Что же вы не вошли? Дверь не заперта. Я сейчас.
Идем назад. Дверь, действительно, не заперта. Крошечная комната кажется еще меньше от невероятного количества книг, которыми заставлены все стены, от двух длинных столов с грудами газет, бумаг, журналов. На полу щетка и башмаки, в углу печурка для кипячения воды. Походная постель, сложенная большим кубом. От тесноты мы на нее, почти под потолок, и взгромождаемся. Стулья все равно без сидений. Кое-где на них только дощечки положены.
Сегодня среда. И члены "Всеобщей гармонии" понемногу начинают собираться к Андрэ.
Хозяин в замешательстве. Он обещал прочесть реферат, но не может найти рукопись: она затерялась в груде бумаг. Ищет, все ищут с ним (народу уже порядочно) – нет реферата. Молодой русский еврейчик, рабочий, говорящий по-французски как француз, начинает кипятить воду для чая.
С одного стола свалили все бумаги на пол и кое-как рассаживаются, обратив стол в скамейку. И громко обмениваются новыми известиями о различных анархических колониях. Кто-то говорит, что один анархист взял да и разбил статую Франциска I. Одни одобряют, другие недовольны.
Пожилой, одетый "en bourgeois", товарищ вступается за "искусство".
– Что ж, по-твоему, и церквей не трогать? – спрашивает его другой. Лицо энергичное, грубое, небритое. Глаза воспалены. Руку все время сжимает в кулак. Много курит, сам свертывает папиросы неловкими черными пальцами. Весь он точно накачан ненавистью, которая постоянно из него выпирает.
– К чему ж их разрушать? Конечно, попы – жулики, выдумывают всякую чепуху, лишь бы нагреть народ. Так вольно ж попов слушать! Поумнеют люди, – тогда и попов не будет. А церкви зачем трогать? В них, я вам скажу, есть вещи пикантные…
Заговорил о Шартрском соборе. О том, что на его стенах высечены из камня самые разнообразные пороки.
– Я – человек в этом деле опытный, – прибавил он не без самодовольства, – а и то некоторые комбинации меня удивили.
Но противник не унимался.
– Так ты думаешь, церкви-то людей не портят? А вот я недавно вошел в собор. Сумрак. Вдали статуя Богородицы, освещенная голубым. Мне даже стало жутко. Да спроси меня тогда сразу, как меня зовут, – я бы, наверно, заикаясь, начал лепетать: П-п-ер, П-п-ерь… Нет, голубчик. Уж коли мы за свободу, за вольных людей, так уж надо все эти наваждения с корнем вырвать. Не попов одних вон, а и церкви их дурацкие!
– А ты бы подальше от лампы, – вмешался молодой рабочий с миловидным, смуглым лицом. – Алкоголики иногда вдруг вспыхивают.
И он по-ребячьи расхохотался, сверкнув белыми зубами.
Но спор закипал. Вековая ненависть к церкви, духовенству, ко всему, что называлось религией, душила этих людей, туманила сознание. Поп, капиталист, солдат, христианство, метафизика – все это, казалось им, были только бесчисленные лапы одного и того же чудовища, которое сосет кровь измученного, уставшего, доведенного до отчаяния народа.
Хозяин, Андрэ, – издатель анархического ежемесячника, не чуждого и вопросам метафизики. Чтобы примирить спорщиков, Андрэ начал что-то вяло говорить о символах,
о прекрасном, о свободе искусства. Жалкая, бесполезная риторика! Ее и не услышит глухая ненависть, издавна накопленная, ищущая выхода; и никакой метафизикой не остановить волны гнева, которая затопит рано или поздно старую культуру.
Постучались. Вошел бледный, туповатый, белокурый интеллигент, с портфелем под мышкой. В портфеле у него был реферат о строении мозга.
Хозяин обрадовался: своего реферата он так и не нашел – вечер грозил пройти без анархического поучения.
Лектору дали грифельную доску и мел. Русский еврейчик разлил черный, как пиво, чай в маленькие кофейные чашки без блюдечек. Все пили вприкуску, точно в России.
Кто-то сказал с детским вздохом:
– А вот когда мы собираемся у другого товарища, в кафе, так там дают кофе, un bon cafie bien sucre!
Интеллигент важно оглядел аудиторию и начал. Прежде всего сказал, что, конечно, он отбрасывает всякую мистику, все неясности о душе и прочие prejuges как несуществующие, детские вещи; а затем перешел, немного сбиваясь и глотая слова, к объяснению строения мозга.
"Материя и энергия", "мысль – функция мозга", "рефлекс – подобен электрической искре", "клеточка и клеточка"… Застучали старые, давно знакомые слова. Это все, конечно, очень хорошо, полезно и доступно пониманию аудитории. Это, наверно, читается все и у нас и читалось где-нибудь в воскресной вечерней школе за заставой. Но при чем же тут собрание "либертэров", проповедь самодовлеющей свободной личности, общество "Всемирной гармонии", наконец?