Том 7. Мы и они - Зинаида Гиппиус 19 стр.


"Жизнь Человека" Л. Андреева – несомненно, самая слабая, самая плохая вещь из всего, что когда-либо писал этот талантливый беллетрист. "Елиазар", его недавний рассказ в "Золотом Руне", тоже слаб, но не в такой мере – хоть и приближается скорее к разбираемой драме, нежели к прежним произведениям писателя. Фантастические сюжеты, "мистическая обстановка" крайне невыгодны для Л. Андреева: вся грубость, вся примитивная его некультурность и вытекающая из нее беспомощность – выступают особенно выпукло и резко, как только Л. Андреев хочет оторваться от реальных форм быта. Собственно, талант у него большой, гораздо больше, чем у Горького; но у Горького чувствуется большая сгармонированность между талантом и содержанием таланта. С Горького ничего не требуешь. Л. Андреев не может справиться с вопросами, которые сам же поднимает; ему душно в их темном хаосе. И как только он хочет что-то сам сказать, сознательно, – начинается невероятная и постыдная фальшь. "Савва" его – хаос невообразимый; но, по крайней мере, там вопросы остаются вопросами, там хаос не разрешается плоскостью, вопли не переходят в риторику. Талант-самородок остается тем, что он есть, и не вылезает из-за него сам Л. Андреев, бессознательный, запутавшийся, чуждый культурности русский человек. Л. Андреев еще глубок, когда не думает, что он глубокомыслен. А когда это думает – теряет все, вплоть до таланта.

Не в том беда, что последняя драма его написана так, что не напоминает, а почти повторяет Метерлинка. Но она дурно, некультурно, грубо ее повторяет; выходит не то доморощенная карикатура, не то изнанка вышитого ковра. И не в том только беда, что эта узловатая, рабски подражательная форма содержит в себе путаную, смятую да еще банальную мысль о бессмысленном роке. Может быть, впрочем, и вовсе там никакой мысли нет. Горе в том, что подобная вещь преподносится нам как художественное произведение, да еще с глубиной, с претензией на какое-то общее миросозерцанье.

Претензии убили самую возможность непосредственного живого слова; и пет их ни одного во всей "Жизни Человека", во всей драме, наполненной холодными, придуманными, крикливо-плоскими фразами. Никогда мне не было так жалко Леонида Андреева. Он давал сильные вещи, чувствовалось, что за ними стихийно, слепо мучится и борется живой человек, которого можно бы любить, с которым можно страдать вместе. А тут, из-за драмы и рассказа "Елеазар", вдруг высунулся малообразованный и претенциозный русский литератор, которого, поскольку он все-таки человек и все-таки Л. Андреев, ничего не понимающий и не разрешающий, – можно лишь бесконечно жалеть.

Такой "русский литератор" не только не разрешит ничего и не поймет, – но и нежной, легкой, высокохудожественной, культурной лирики Метерлинка никогда не достигнет. После "Василия Фивейского", даже после "Саввы", где местами у Л. Андреева вырывались крики настоящего богоборца, – прочтите грубую, топорную и в высокой степени глупую "молитву" героя драмы, так величественно названного Человеком с большой буквы. Ходульные слова – старательно выдуманные для изложения известной всем мещанам мысли, что и самый "сильный" (то есть самый неверующий) человек может молиться, если ему хочется что-нибудь получить от Бога, и даже может обещать, что поверит в Него, когда получит; но что это ни к чему не ведет, ибо никакого Бога нет, а есть равнодушно-бессмысленная Судьба. Символизуется Судьба у Андреева "серым Некто", нисколько не страшной, а бутафорской фигурой, стоящей бессменно в углу со свечой (тоже необыкновенно новым символом жизни человеческой!). "Человек" – все время "горд и силен". Жена Человека находит и молитву его "гордой" – на что он отвечает: "Нет, нет, жена, я хорошо говорил с Ним, так, как следует говорить мужчинам". Между прочим, он молился: "Ты – старик, и я – старик. Ты скорее меня поймешь…" Гордости в молитве не заметно, а просто примитивная риторика и решительная неумность. Нехудожественное произведение иногда оберегается от слишком режущей фальши – умом автора. Но у Андреева этого сторожа нет, да и, увлекшись собственной риторикой, он уже ничего не замечает, риторика ему кажется возвышенностью, смешное – сильным, банальности – новыми открытиями.

Андреев мог, конечно, отступиться, мог и совсем свернуть в сторону, обнажив свои коренные недостатки и провалы.

Но как случилось, что его судьи, если даже они компетентны лишь как судьи художественной стороны произведения, – не осудили драму Л. Андреева именно за ее антихудожественность? Критиков для оценки более широкой и полной у нас нет, пускай! Но неужели у нас нет людей, хотя бы понимающих искусство как искусство, отличающих тут черное от белого? Самого примитивного понятия о том, что такое искусство, достаточно, чтобы отвергнуть эту драму. О ней не может быть двух мнений.

Невольно приходит мысль: да уж есть ли, было ли у нас "искусство", была ли когда-нибудь "литература", в собственном смысле слова? У нас есть художники, мыслители, писатели, – а искусства нет. У нас есть гении, есть таланты, большие и малые, таланты-самородки, – а искусства нет. Искусство создается работой, культурой и средой. У нас ничего этого еще пока не было, – не удивительно, если нет искусства. Отдельные таланты у нас до сих пор погибали почти без плода. Художнику нужен свой воздух и свет, чтобы жить, расти. А не то он вспыхнет искрой – и не разгорится, и вокруг себя ничего не зажжет. Да еще иной, помельче, и сам замучается, слепо ворочая глыбы темных вопросов. Поразительно слабо у нас движение, развитие идейное, без которого невозможно и движение культурное! И ведь идеи есть: в какой другой стране были отдельные личности с такими непомерными идеями, именно "идеями"? В одном Достоевском только – уже был весь Ницше, да и на многих будущих Ницше хватит Достоевского. Но сказанное так ясно, так полно и вечно – лежит камнем, и никто даже не пытается поднять этот камень, не видит его, не знает ничего. Жизнь шла сама по себе, а писатели писали сами по себе. Русский ли человек тут причиной, русский ли писатель или русская действительность, кто решит?

Но прошлое все же обещало нам больше, чем дало настоящее. Как ни одиноки были наши гении и таланты, как ни незаметно светлел воздух, но все же он светлел, и какая-то потенциальность развития, нарождения среды все же там была. Искусство, идейность, осмысленность, культура – хотели родиться. Даже в течении "декадентском" 95-900-х годов брезжило нечто положительное. Декадентство было подполье, но из него предчувствовался выход. В подполье, может быть, нужно спуститься, пройти и выйти. Но тут что-то случилось. Декадентство смялось, оборвалось, распалось и… начался (по меткому выражению одного современного рецензента) – "декаданс декаданса". Пустое место заполнилось: образовалась лжесреда. Появилась и "культурность", и "искусство", и "метафизика", – и они страшнее прежней пустоты, ибо прежде мы имели "а-культурность", "а-искусство", – а теперь антиискусство и антикультурность. И отнюдь не в общественной жизни, в жизни "всех", которая пока все еще только бескультурна и безыдейна, но именно среди прежнего "цвета" нашего общества, среди людей мыслящих и творящих в области искусства.

Тут начался период возрождения… варварства. Невежество и грубость, называющие себя высшим знанием и утонченностью, гораздо опаснее просто невежества и просто грубости: эти, в конце концов, скромны. Кто знает, что он не знает, – тот может еще научиться, а кто, будучи наг, думает, что одет в порфиру и виссон, тот так и будет щеголять голым, тому – "каюк". Посмотрите наши "художественные" и "литературные" журналы, вглядитесь в "культурную" и "литературную" жизнь наших центров за последний год. Вы увидите, что "декаданс декаданса" расползся гораздо шире сейчас, нежели просто "декаданс" за все время своего существования. Правда, эта лжекультурная среда оторвана резко от вскипающего, еще бескультурного, еще пока безыдейного движения общественной жизни, от "всей России" – движения праведного, потому что в нем нет лжи, а есть невскрытая правда. Эта "среда" – сравнительное ничтожество. Но зато все писатели и художники, все работающие в данный момент в области искусства и литературы, от бездарного до талантливого, так или иначе соприкасаются именно с этой ложной средой, барахтаются в этой луже. Косяками идут туда "молодые"; по, конечно, попав туда слишком рано, ни один из них, даже с задатками таланта, не выработается в действительно талантливого писателя. И понятно, что идут "косяками": истинное – редко и трудно, а псевдоискусство, псевдокрасота – общедоступны, приятно легки.

Леонид Андреев дал лучшие свои вещи еще свободно, еще до создания лжесреды. Но скажем ли с уверенностью, что его эта среда "заела"? Может быть, в самом его таланте, как в талантах других современных писателей, уже был заложен его печальный конец? Может быть, и он, как другие, сам же и послужил для создания и преуспеяния "декаданса декаданса". Но это все равно. Одно несомненно: каковы прихожане – таков приход; каковы попы – таковы и проповеди. Участники направления антихудожественного не могут не давать вещей не антихудожественных. И "Жизнь Человека" не могла не быть вещью хуже, чем бездарной и неумной – неумной со всеми претензиями на художественность и глубокомыслие, то есть – бездарной с обманом.

Впрочем, какое нам утешение знать, что иначе и быть не может? Жаль, жаль до боли всех: и русских литераторов, и возможную русскую литературу, в частности и Леонида Андреева со всей его беспомощностью, и "косяки" молодых, с детской жадностью кидающихся… уже не в подполье, а в болото… Оно затянуто яркой травкой. А на дне – происходит страшная, отвратительная и смешная пляска: там венчаются, сочетаются, смешиваются уже не "жид с лягушкою", это бы ничего, а невинное слово с безобразным делом, святые имена с рабьими костями, богоборчество с кощунством, мифология с развратишком, творчество с плагиатом, возрождение с варварством, филология с физиологией, экстаз с расчетом, искусство – с проституцией…

Страшно, и если страшно не последним страхом, – то лишь потому, что все это невыразимо скучно; да и пахнет уж очень обыкновенной скверностью. Даже не духом, а душком небытия, мертвечинкой. А Россия с ее Пушкиными и Достоевскими, с ее громадной, полуслепой пока трагичностью общественной – еще жива. Еще ой-ой как жива! Запоет петух – и провалится болотное дно, уйдет в последнюю темноту со всеми плясунами, с виновными и… невинными (сами виноваты, не рассчитали!). Оставшиеся – не все даже заметят, что кем-то стало меньше…

Поскорее бы, однако, провалилось. Идет-таки от него, – иногда, под вечер, – заразительный смрад.

На острие

1907

Л. Андреев с его "Человеком" завел меня в широкие общие рассуждения. Вернемся от литературы к литературе, к другому современному беллетристу Сергееву-Ценскому.

Он моложе Андреева – он еще не дошел до порабощения своего таланта мертвому духу лжесреды, он еще свободен, он еще пока – художник. Но, конечно, и Сергеев-Ценский – писатель современный, стилем своим и всем уклоном приближающийся к другим писателям дней именно наших. Он – офицер того же полка, где был генералом Андреев, где Зайцев – унтер с нашивкой и где есть такие несчастные рядовые, старательные и самодовольные, но совершенно неспособные, как Осип Дымов и другие. Сергеев-Ценский – настоящий офицер; Зайцеву, сколько бы он ни получал нашивок, до него не дослужиться. Язык Сергеева-Ценского – богат почти без риторики, выпукло-ярок до грубости, которая не переходит, однако, в антихудожественность; главное же – он чрезвычайно гармонирует с внутренним содержанием таланта Сергеева-Ценского, с основной, резко определенной, вечно одной и той же мыслью автора. Она не утомляет, потому что широка; ее можно бы назвать идеей, – если бы она, в конце концов, по свойству своему, могла привести куда-нибудь, кроме тупика. Но она ведет именно в тупик… если, конечно, взять ее как последнюю в ее победе; принять ее за последний синтез.

Мысль эта со всей определенностью уже выразилась чуть ли не в первом рассказе Ценского, напечатанном года четыре тому назад в журнале "Новый путь". Рассказ вошел и в "Сборник". Рассказ – не из лучших; язык еще не вполне выработан, но уже весь Ценский тут. Уже мчится, бессмысленно хлеща лошадей, невинный человек, помещик, любящий отец и муж, мчится прямо в снежную, черную сильную бурю, дико повторяя: "Все у меня умерли! Все с ума сошли!" Недаром только что бедный уральский родственник-прихлебатель тупо ныл перед ним: "Где не ждешь, тут тебя и кокнет. Непременно тебя кокнет".

Все умерли, все с ума сошли, все погибли самым безобразным, бессмысленным, грязным и отвратительным образом, и… что ж это такое? Ведь я же этого не хочу? Вот в этом, тайном, но несомненном вопросе Сергеева-Ценского – еще надежда на спасение от тупика. Есть борьба, есть трагедия, – писатель-человек еще не успокоился на разрешении ужаса жизни – просто неподвижным утверждением ужаса. Ценский, ненавидя мир, – любит его; любит так же глубоко, как ненавидит. И даже, – я утверждаю, – он идет из любви, как из первого данного. Не люби он мира, он, может быть, и не увидел бы так ярко всех его ужасов, не сумел бы так ненавидеть. "Мир ужасен, проклят, бессмыслен, главное – бессмыслен…" – кричит нам Ценский и тут же, словно про себя, шепчет: "А я этого не хочу!.." Вся трагедия этого писателя, отнюдь не первоклассного, но яркого и характерного для времен наших, вот в чем: он, по завету Достоевского, полюбил жизнь прежде смысла ее. Но не заведомо же бессмысленную жизнь начинаем мы любить: мы начинаем любить жизнь только прежде знания ее смысла, но уже в любви нашей – вера, что смысл есть, что через любовь он откроется. Сергеев-Ценский полюбил мир, жизнь – настоящей любовью, с верой в смысл, и… вот, смысла ее еще не нашел и еще видит непереносной, невозможный мрак бессмыслия, "баню с пауками". Что ж с этим делать? Чему же верить? Если все-таки любви своей, – то искать, искать, не боясь пауков, через всех пауков искать этого необходимого "смысла", который должен же быть! А если первому взору поверить, глазам своим, – то уж, конечно, отказаться прежде всего от любви, наполнить душу однообразным, тепловатым отчаянием, лечь под лавку в избе, а пауки тебя будут есть. И пусть едят. В конце концов, – я не спорю, – тут можно дойти до известного бессмысленного сладострастьица, а уж до самодовольства средней руки – наверно. Но и человеку, и художнику – обоим – непременно конец.

По склонности моей к пессимизму и еще потому, что Ценского я не считаю очень сильным (ведь Андреев был куда сильнее!), – мне кажется, что и Ценский кончит под лавкой, под которую уже тихо лезет Андреев. Мне кажется, но утверждать это непременно – нет никаких серьезных оснований. Пока – Сергеев-Ценский держится еще на лезвии ножа, и в какую сторону он скользнет – неизвестно. И он пока остается художником. Его последний рассказ "Лесная топь" (в альманахе "Шиповника") – не хуже, а лучше рассказов его "Сборника". Ярче, откровеннее, выпуклее – обнаженнее. В "Сборнике" есть рассказ "Я верю!", где после всех невероятных, беспощадных ужасов – герой вдруг, ни с того, ни с сего, глядя на своего маленького сына, начинает "верить", что этого сына ужасы мира не коснутся, что и сын будет иной человек, лучше, и жизнь его будет совсем другая, хорошая, и все вокруг будет хорошо. Зачем этот жалкий, бессильный диссонанс? Впрочем, пускай. Он только лишний раз показывает нам, подчеркивает, как тщетна, глупа и фальшива, и даже просто неприемлема для человеческой природы та единственная оставшаяся вера, в которой смеет еще вслух признаться бедный современный человек: вера в будущие поколения. Вера, в которую не верится. Вера, которая не нужна ни на что. Настоящий человек – вопит против нее: с какой стати? Да и черт ли мне в будущих поколениях, если я… А что же я? Я-то сам?

Сергеева-Ценского можно упрекнуть в излишнем нагораживании внешних ужасов. Теряется правдивость от такой неумеренности, от такого скопления в одном месте всех представимых и даже непредставимых гадостей. В "Скоро я умру" – сразу тонут все, кроме хилого, гнилого сына, беспомощно присутствующего при гибели отца, матери и т. д., – все без остатка. Что делается с Антониной из "Лесной топи" – прямо невероятно. Плетется какая-то цепь из черных, отвратительных звеньев. Придурь, ребенок-урод, любовник-сифилитик, – и уж окончательно без носа, с язвой во все лицо, – страшные, безвыходно тупые люди вокруг, – и, наконец, когда уже ничего, кажется, не остается, кроме смерти, – Ценский и смерть эту посылает Антонине в самом страшном ее образе: артель мужиков в лесу, на которую набрела, заблудившись, Антонина, – тупо, дьявольски стихийно, без слова набрасывается на нее, вся, и, насилуя, тем самым ее убивает.

Рождение, природа, любовь, надежда, жалость, страсть – все Ценский показывает нам исковерканным, все в пятнах Бессмысленного Зла, точно в пятнах проказы. Но неумеренность Ценского в собирании конкретных, внешних ужасов – вполне понятна. Он изо всех сил старается, он непременно хочет свое ощущение ужаса перед Злом передать другим с наибольшей полнотой и невольно огрубляет краски для другого, может быть, еще грубого взора. Конечно, не у всех "все умирают, все с ума сходят". Но Ценский знает, а не знает, так чувствует, что если хоть у одного "все умерли и с ума сошли", – то это совершенно все равно, как если бы у всех; что ни одной "слезинки" нельзя оправдывать, если не оправдана хоть одна. А ведь с какой недомыслениой легкостью многие еще примиряются… И хотя бы с землетрясением, где погибло только 66 человек, да зато спаслось 6 666! И Ценский, неправдиво фактически, грубо, – но с глубочайшей внутренней правдой кричит: "Все, все! У всех всегда все умирают, все с ума сходят! Проклятые люди, проклятый мир! по… по я не хочу, я не могу, чтобы так было. Нельзя, чтобы так было, потому что у человека есть к миру любовь".

Вот это-то живое, – может быть, не вполне сознанное, все равно! – противоречие, это "несомненно проклят" и "несомненно не хочу" отличают Сергеева-Ценского от других современных писателей того же уклона. Того же уклона, – но с антиномией, менее резко поставленной, менее трепетной и подлинной. Может быть, эта трепетность и резкость питают и самый талант Ценского, дают языку его выразительную силу.

До риторики недалеко… но ее еще нет. Недалеко, – иногда кажется, – и до просветления, до начала раскрытия необходимого "смысла" жизни… но и его еще нет. Во всяком случае на своей теперешней точке, в данном своем состоянии Ценский не может остаться навсегда, ни как человек, ни как художник. Это уж было бы последнее бессмыслие, – которого, к счастью, в жизни не встречается. Нельзя стоять далее мгновенья на колющем острие. Мы не знаем, добрался ли уже Ценский до этого окончательного острия. Но когда доберется (и если доберется) – то нельзя ему будет не полететь; и непременно он полетит – или вниз… или вверх.

Назад Дальше