Том 7. Мы и они - Зинаида Гиппиус 4 стр.


Предлагали разные исправительные меры, говорили, что хорошо бы "сечь" таких "дурящих мальчиков"; иные предпочитали жестокость более тонкую: притворялись серьезными, звали к себе декадентов, серьезно и как бы внимательно их слушали, играли роль сочувствующих, новообращенных, хвалили почти грубо, забавлялись этим недостойным спектаклем и нечеловеческим издевательством. Может быть, и следовало поступать тогда жестоко, говорить правду, указывать на фальшь, комизм и жалкость большинства "новых" стихов; но никто не имел права быть жестоким ни с одним из этих стихотворцев, потому что жестокость оправдывается только любовью, а их никто не любил. Жестокость даже бессмысленна без любви. Попробуйте казнить человека какой угодно правдой, покажите ему правду, самую неоспоримую, самую разумную, – он не увидит ее, если вы его не будете любить. У одного разума – странная вещь! – нет никакой действенной силы, никакой покорительной власти над людьми (как нет ее, впрочем, и у одного чувства, у безразумной, бессветной любви). Во всяком случае, равнодушной, разумной жестокостью нельзя ничего создать, никуда нельзя войти.

Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами, с тетрадкой тогда модных, бессмысленных и очень плохих, скучных стихов. В те молодые, неустойчивые дни увлечений европейской игрушкой, только что выдуманной, у Добролюбова были товарищи, но для которых игрушка и была игрушкой, свойственной легкому детству. Увлекались – и отпали, пошли пробовать общаться с людьми по своим путям. Для Добролюбова, я думаю, игрушек не было, и наносного в его стихах, словах, даже в презрительности к чужим мнениям – тоже было мало. Впрочем, эта презрительность всегда есть и всегда искренняя у людей, которые особенно горячо хотят высказать себя, подойти к другим. Ее надо понять – и не поверить ей, такой естественной, такой трогательной.

Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем, ведь часто мы даже боимся пойти навестить трудно больного: а вдруг ему хуже?

Рассказывали, что Добролюбов чудит все более и более, хотя при этом много читает и много работает.

Чудачества его носили самый разнородный характер: то были детски невинны и наивны, то опасны. Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, и точно подделываясь под бред. Его стихи по-прежнему были и неталантливы и тягостны. В последнее мое свидание с ним, ранним осенним вечером, в чужой комнате, он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое – лицо человека в последнем отчаянии. Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты. Недавно вышел сборник его последних стихов, изданный его "друзьями", с предисловием Ивана Коневского. По этому предисловию, мучительному, уродливому – но и детски жалкому, совершенно непонятному, – узнаю в Коневском духовного брата Добролюбова, такого же бедного человека наших дней, который хочет и не может высказать себя, человека в отчаянье, погибающего, одного из тех, кого не слышат. Но вернемся к Добролюбову.

Стихи его, конечно, – не стихи, не литература, они и отношения к литературе, к искусству никакого не имеют.

Было бы смешно критиковать их, судить – хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души, которой больно так же, как и нашей бывает больно. Я понимаю, что трудно подойти к такому человеку со вниманием, без привычной скуки, разобраться в его диких возгласах и оскорбительных выходках, поверить, что в нем – частица нас. Но я потому и беру Добролюбова, что к нему трудно подойти и кажется, что вовсе не нужно подходить. Если даже здесь найдем мы нашу борьбу, наши недоумения – значит, можем открыть мы ее во всяком, кто говорит нам, кто в отчаянии. А его от довольного легко отличить.

У Добролюбова стихов немного. Первая книжка была совсем тоненькая, вторая не толще. Но между выходом в свет первой книжки и второй Добролюбов был занят созданием не стихов, а своей жизни. Года три тому назад он ушел из литературы, из университета, из Петербурга, от матери, одетый по-страннически, замолчавший и дикий. Говорят, что он долго жил в каком-то далеком монастыре, работал как послушник, носил вериги, хотя и не постригся. Через год он пришел в Петербург пешком, был у товарища. Товарищ говорил, что вел себя Добролюбов странно: сидел на полу, пел псалмы или молчал. На юродивого, впрочем, не походил, а так, молчал, не желая говорить. Денег у него не было, он питался милостыней. Спустя несколько дней он снова ушел, и где теперь, и вернется ли – неизвестно. Сдается мне, однако, что мы еще о нем услышим.

Добролюбов, конечно, столько же юродивый, сколько мы все. Он кричал, мучался, цеплялся за людей, которые, – думал он, и не ошибался – почти все мучаются, как он, и почти тем же, – но остался, как был, в одиночестве. И он углубил одиночество, создал для своей внутренней судьбы соответственную внешнюю судьбу – ушел в аскетизм. Если говорить проще и прямее, то будет так: люди нашего времени отчаиваются и гибнут, – иногда сознательно, иногда бессознательно, – потому что нельзя человеку жить без Бога. А Бога мы потеряли и не находим. Религии отречения, аскетизма, одиночества противится ваше углубившееся сознание, которое видит, что в природе человеческой, рядом с желанием Бога, лежит желание жизни, и мы хотим религии, которая бы оправдала, освятила, приняла жизнь. Религии не одиночества, а общенья, соединения многих – во имя единого. Но сознанье наше все-таки еще слабо, и потому мы, хотя и мучительно, хотим общенья, хотим высказать свое людям, создать святость, – не умеем слушать других, подать им знак вовремя, спасти их и себя. В Добролюбове несомненно, как во многих и многих теперь, жила смутная жажда этой новой, неизвестной и необходимой религии не отречения от жизни, а освящения и принятия ее, жажда свободного оправдания и плоти и духа равно – потому что всякий из нас – плоть и дух равно. Добролюбов не хотел свободы для одного духа или для одной плоти, как и мы не хотим. Ведь не хотим мы ни свободы духа – смерти, ни свободы плоти – животности. Вот слова Добролюбова:

Мы не хотим превратной свободы,
Будем покорны законам всего.
Эти деревья, животные, воды
Ходят путями Творца Самого.

Повторяю, не надо думать, что это "искусство" или что "не искусство".

Мы только смотрим со вниманием в душу человека, слабого, похожего на всех людей.

Далее, у Добролюбова идет путаница, надрыв бессилия, а потом опять искренняя мука, все одна:

Но не свободна наша свобода,
И мы умираем, что-то безумно любя.

Какая свобода "не свободна"? Конечно, та "превратная", которой он "не хочет", но в которой живет и умирает, что-то безумно любя. Вот это "что-то" и любовь к нему – слова не случайные, в них ужас одиночества. Он говорит дальше, и тут уж прямо крик:

Кто может иль знает другое – скажи, облегчи!

Кто знал – не услышал крика и ничего ему не "сказал". Действительно была у Добролюбова, если не в сознании, то в муке, все возрастающая потребность слить в одно два начала человеческой природы – любовь к небу и любовь к земле. Оправдать дух плотью, оправдать плоть – духом. Добролюбов говорит вдруг просто, как ребенок:

Я освятить хочу и мелочь.

Вот именно то, чего мы все хотим, теперь, как всегда, теперь более сознательно, чем всегда: освятить и мелочь. Нужна человеку святость, нужен Бог; но и "мелочь" мы любим нашим, Богом созданным, сердцем, и до ужаса надо нам ее освятить именно потому, что мы любим. Религия аскетизма и одиночества не освящает любимого нами, а говорит: "отрекись", или не отрекайся, по тогда знай, что это не святое, а "грех". И людям пока нет других путей: жить в Боге, но без жизни, или с жизнью, по в "грехе", то есть в великой муке и борьбе. Те, кто не выносят мучений, – стараются жить лучше совсем без Бога, без религии – в одной жизни. Но это против природы человеческой, тут опять одиночество, потому что единственное нужное нам неодиночество – только во имя Бога; а от только жизненного общения – всякий явно или тайно страдает. И люди гибнут, не умея создать то, чего одного они хотят, – религию соединения, слияния смерти с жизнью.

Послушаем еще Добролюбова. В нем мы.

Царство идет неизменное,
Царство плоти и крови!
Солнце, вселенную к славе маня, далеко заходит. Кровь! Плоть! Утешься, на вечный закат не гляди.
Солнце, вселенную к славе маня, далеко заходит. Кровь! Плоть! Утешься, на вечный закат не гляди.

Что это за странные слова! Кто может это понять? А между тем о крови и плоти говорилось людям много веков назад. Дан был завет освящать ее в глубоком любовном общении. Но люди, став одинокими, потеряли святость и вот умирают, потому что им нельзя жить без святости.

Как же, где искать ее? Не знаю, как, но знаю – где: не в одиночестве, а в единении.

Последние страницы книги Добролюбова говорят нам, что борьба в человеческой душе кончилась: Бог победил жизнь. Борьба происходила в одиночестве – и победил Бог одиночества, Бог аскетизма и отречения. В другой душе, может быть, победит жизнь; но обе эти победы – равно – поражение. Добролюбов боролся в пустыне, упал в одинокого Бога – и ушел:

…Себя иному жребью обрекаю,
За что-то (опять это "что-то") может пострадать,
И многие не вспомнят обо мне.
…На рубеже таинственной страны,
Перед покоем вечного успенья,
Творца молю я с мыслями простыми…

"Простые" мысли, "вечный покой"… Где же крики и борьба? И руки, с отчаянием протянутые к людям?

Где гимны плоти и крови, святой плоти и крови? Тишина. Вечный покой. Вечное успенье. Смерть.

Он счастлив, скажут мне, он нашел, но не то, что искал. Нашел для себя. А мы, которые ищем, хотим ли мы такой правды? Хотим ли Божьей смерти? Нет, мы Бога хотим. Мы Бога любим. Нам надо Бога. Но и жизнь мы любим. Значит, и жить нам надо. Как же нам жить?

Современное искусство

1903

Мы поехали на открытие выставки "Современного искусства".

И началось с того, что мы попали не туда. Как? Это и есть современное искусство? Казалось, что это все та же унылая, слякотная улица. Холодные, унылые залы, полуосвещенные. Унылые, серые дамы. Молчание. По стенам – страшные, серые картины. Мы не поверили, что мы там, куда ехали, – и были правы. Это была "французская выставка". Мы сбежали с темных лестниц, перешли по грязи в подъезд напротив. И вот, сразу – теплота, и ароматы, и ласковый, по светлый свет уютных огней. Как хорошо! Художники-устроители, настоящие современные художники, положили сюда живую душу, живую любовь к большой красоте. Они поняли, что место искусству не только на полотне или в мраморе (придешь, полюбуешься – и домой вернешься), по место ему и в жизни. Надо, чтобы красота сопровождала вас повсюду, чтобы она обнимала вас, когда вы встаете, ложитесь, работаете, одеваетесь, любите, мечтаете или обедаете. Надо сделать жизнь, которая прежде всего уродлива, – прежде всего прекрасной.

И вот перед нами ряд комнат, все различные, как различны мечты различных художников, как различны сами души художников. Но все цветы прекрасны, хотя и не одинаковы. Каждая комната мне кажется цветком. Вот круглый белый и алый будуар Бакста. Свежие, бледные стены, тонконогие, полустрогие, полуласковые диванчики и легкие стулья… На камине, под прямым зеркалом, плотные ряды белых и алых тюльпанов. А вот зеленовато-сизый покой Коровина. Потолок, шкафы, стол – из тускло поблескивающего серым серебром дерева, по стенам связные, полузеленые-полусерые, диваны и такие же подушки с вышитыми, редкими и круглыми, синими цветами… И еще комнаты, и переходы… Вот тонкая, прозрачная и прямая электрическая лампа… Низкая кушетка, нежно выгнутая… А вот, под стеклом, драгоценное ожерелье, созданное все тою же любовью и тонкостью художника; дальше – женское платье, сверкающее серым огнем… Все, что нужно, чтобы жить в красоте, купаться в ней непрерывно.

Переходя из комнаты в комнату, из одного теплого, благоухающего цветка в другой, мы наслаждались, наслаждаясь – утомлялись, утомляясь – задумывались.

Сядем, отдохнем, хотя бы здесь, в этой милой, такой простой и благородной, комнате-цветке Коровина. Да, хорошо! Вот вершина современного искусства. Вот куда оно шло. Осуществилась цель. Красота воплощается, входит в жизнь. Моя жизнь может сделаться прекрасной. И как просто! Дорого, правда, стоит, но ведь это вздор, найдено главное. Принцип прекрасной жизни найден.

И я мечтаю, что у меня много-много денег. Баснословно много, миллион миллионов рублей. Художники мне служат, рисуют, создают. Я зову обойщиков, – опытных, умеющих, – они устраивают мне точно такие, прекрасные комнаты – и вот, я начинаю в них жить.

Живу, например, в комнате Коровина. И все вокруг меня, каждая вещь, каждая мелочь – прекрасны. Лежу я на сизом диване, работаю на серебристом столе… Все так заботливо и любовно мне устроено, живи и наслаждайся. И я живу. И мне страшно. Чем дольше живу – тем все страшнее. Должно быть, мне чего-то недостает, и чего-то ужасно важного. Я вспоминаю, что ведь уж было это, жили когда-то веселые люди в прекрасных жилищах, окруженные прекрасным – хотя бы помпейцы; жили, и ничего им как будто не недоставало. Но вспоминая – вспоминаю, что на стенах их жилищ смеялись веселые боги, над очагом стояла, улыбаясь, покровительница, та, которую они любили и в которую верили; под ее улыбкой они жили, под ее улыбкой сходили в тень Аида. Красота, трагедия – жизнь и смерть были слиты в них в одно созвучие. Красота их жизни находила ответную красоту смерти. А теперь? А здесь? Мне в комнате-цветнике, создании современного искусства, как умирать? Я здесь не смею умирать, потому что здесь все устроено только для жизни, для тихого равномерно усыпительного наслаждения жизнью; тут, в этой комнате даже резкие душевные муки, трагедия – оскорбительна, разрушительна. А смерть – невозможна! Здесь нет места ничему, что выливается за края нашей жизни, нет места даже и для улыбающейся древней богини, не только для того Бога, которого бы приняла моя теперешняя душа. Без какого бы то ни было Бога мне невозможно умереть, а потому невозможно и жить. Так было всегда. Так есть и теперь. Так будет и дальше.

В моей теперешней уродливой квартире с безобразными столами и креслами, с полками старых книг, с яркими занавесями и с образом Христа в углу – я могу умереть, смею, сумею; а здесь, около этих красивых диванов, на серебристо-сером столе, мое мертвое тело – какое кощунство! И сама "красота" комнаты, вся гармония полутонов, линий – все разрушено. Для такой красоты смерть – непредвиденное и неприемлемое безобразие. Это – красота, но отнюдь не вечная, а лишь для "пока", для "здесь". Как современная наука говорит нам: "Все здесь, и начало и конец, а больше нет ничего", – и справедливо называется позитивной наукой, – так и современное "новое" искусство, дающее нам всяческую красоту для устроения чисто-прекрасной жизни, только жизни, – есть не что иное, как тот же старый позитивизм.

Из теплых, душистых зал мы вышли на улицу. И на какую улицу! Январская оттепель с желтым небом, с черным, жидким снегом; когда снег делается грязью – он грязнее грязи. Сверху что-то падало. А может быть, лилось. Ветер хлестал больно, точно мокрым полотенцем били по лицу. Ползали коричневые, сплошь грязные люди. Кучка современных художников, конечно, не нашла бы на улице сознательно сочувствующих их желаниям. Улица чужда всякой красоте и – спросите любого встречного – он никогда не скажет вам, что хочет красоты в жизни, что это – цель жизни. Он скажет вам, что высшие идеалы не эстетические, а этические. Кучка художников и улица думают, что между ними – бездна, глубочайшее различие, – они искренно презирают друг друга; очень искренно не знают, что, в сущности, ни малейшего различия между их идеалами нет. Коричневые люди на улице нисколько не нравственные люди; но и эстеты не все сплошь живут в красоте – у иных нет миллиона миллионов рублей; это ведь только принцип, только выставка. У моралистов улицы тоже есть свои выставки, – мало ли! Разные "братства", "нравственные беседы", косоворотка Горького (принцип!), любовь Ясной Поляны. Но и те и другие, и эстеты и моралисты, если выразят свое последнее желание, свою мечту, – сойдутся… Даже в словах: "Надо устроить прекрасную жизнь". Одинаково ли они понимают слово "прекрасное" – все равно. Это по существу различия не делает.

И вот, устраивают. Одинаково искренние, одинаково позитивные – и одинаково бессильные, потому что совершенно одинаково начинают с конца. Бессильные устроить жизнь. Думая, что устраивают для жизни. Устроили, готово, пожалуйте! Братство, разумный труд, взаимопомощь – тоньше кружевного золотое ожерелье, бело-алые тонконогие стулья, умывальник, нежный, как девушка… Только бы жить! А жизнь не приходит, не начинается, а какая есть – идет мимо. Два русла проложено; как старались – прокладывали, – и оба сухи. Зачем убивать столько напрасного труда? Отвалить бы камень от истока воды; она бы нашла свое русло и слила бы в одну живую, истинно новую, реку этику и эстетику.

А еще совсем недавно казалось, что путь современного искусства – не конечный путь, не знакомый благоразумный путь "добра для добра" (красоты для красоты). Чего-то мы от него ждали, на что-то надеялись. "Благоразумие" эстетов казалось безумием. "Мы для новой красоты – нарушаем все законы, преступаем все черты". Когда-то это казалось полетом. А теперь, любуясь комнатами-цветами (цветами без корней), переливами серых блесков на женском платье, красными стульями у зеркала, совиными глазами на стене, мы ясно видим, что ни малейшего полета не было, и даже не было мысли о нем, и даже лететь отсюда совершенно некуда и незачем. Прекрасно можно устроиться и без крыльев. Благоразумнее всего не желать невозможного. Что есть – то есть. Наслаждайся, живи да поживай.

Ну а как же все-таки смерть?

Последняя беллетристика

1903

В "Вестнике Европы" все благополучно. Все стоит на месте. Январские "belles-lettres" начинаются, конечно, г. Боборыкиным – его рассказом "Закон жизни". Кому случалось наблюдать газетного интервьюера "в деле", тот, конечно, замечал, что на "маститого писателя" или даже тенора, "любимца публики", обращается этим "совопросником" мало внимания: интервьюер мучительно напряжен уловлением отдельных словечек, занят мыслью о том, запомнит ли он их, запомнит ли, где стоит стул у сегодняшнего любимца, и как он, интервьюер, завтра обо всем этом напишет. Прежде всего – он!

Назад Дальше