Таким интервьюером кажется мне г. Боборыкин. Он не наблюдает жизнь: он ее вечно интервьюирует, и даже – лишь один сегодняшний день жизни. Для самого интервьюера нет ни малейшего интереса в интересе дня. Ему совершенно все равно, писать ли о Некрасове, о реформах женской одежды, о предсказаниях Демчинского. Талант интервьюера – его умение услышать вовремя, о чем всего более говорят. Г. Боборыкин – интервьюер талантливый. В прошлом году в столичных кружках замечался подъем интереса к вопросам идеалистическим, религиозным, в связи с толстовством и сектантством, не забывали недавнего "декадентства", – и в "Вестнике Европы" тотчас же появился роман г. Боборыкина "Исповедники", сплошь трактующий о вере, неверии, исканиях и сектах. Впрочем, жена "ищущего веры" интеллигента была декадентка "с Апокалипсисом". Заслышал г. Боборыкин, что где-то заговорили о браке, о поле, о семье, о детях… И он поспешно пишет "Закон жизни" и рассказывает, как двое любящих супругов сначала оба ни за что не хотели иметь детей, а потом когда все-таки родился ребенок, то мать поняла, что это "закон жизни" и полюбила ребенка, а отец ничего не понял и не полюбил. Что хотел этим сказать г. Боборыкин – неизвестно; но для интервьюера важно не что он говорит, а лишь о чем. Важно схватить здесь, там… если сюжет требует – можно съездить взглянуть на живого раскольника, – и повесть готова, самая современная. Но что-то случилось с читателями; они устали от неутомимого интервьюера жизни и от его немножко старомодных фельетонов, которые он выдает за "искусство". Г. Боборыкин пишет, все пишет, – а его не читают. И менее всего читают те, кто интересуется современными вопросами. А потому довольно о г. Боборыкине. Поговорим о другом "беллетристе", тоже старом, не в пример более крупном и глубоком, уважаемом и неизвестном – о г. Альбове. Насколько легок, словно весенний мотылек, г. Боборыкин, – настолько неподвижен этот громадный черный камень – г. Альбов. Он лежит давно. Помнится, он начал писать раньше Гаршина и сразу занял почетное место в литературе. К сожалению, его имя, по какой-то роковой случайности, сплелось с именем г. Баранцевича, и это последнее стало бросать на него веселый отблеск своего ничтожества. В январской книге "Мира Божьего" находим повесть г. Альбова "Глафирина тайна". Это продолжение его же "Тоски", напечатанной лет восемь тому назад в "Северном вестнике". Автор спокойно начинает свое повествование с того момента, на котором он его прервал. Та же "тоска", те же образы, тот же стиль, яркий – тяжело-выпуклый, хорошего старого типа; те же мысли. Прошло восемь лет: в жизни, в сердцах людей, в искусстве многое рушилось, создалось вновь, преобразилось, – и все восемь лет прошли мимо г. Альбова, как будто он просидел все время один в петербургской меблированной комнате с запертыми дверями и даже форточками. Годы – мгновения для него – пролетели: и вот талант г. Альбова опять проявился – совершенно так же, совершенно тот же. Он слишком крупен, конечно, чтобы собирать пыль современности, подобно г. Боборыкину, – но, как знать, не слишком ли он мал, чтобы сметь быть неподвижным?
Что касается общей массы читателей, – то прежде "тоска" г. Альбова еще трогала ее, но и то слегка: она будила ответное чувство тоски, а это чувство неприятно, – и Альбова не любили. Теперешние, самые новые беллетристы умеют вызывать со дна души человеческой нечто, ей тоже сродное, но тайное и сладкое – прежде как будто стыдное, теперь как будто почетное и гордое. Стало позволено упиваться "сладким", и можно даже самообманываться, думая, что ведь это, в сущности, "бичеванье порока". И вот всякая "тоска" забыта для веселого веселья "бывших" людей и упоительных "бездн". Г. Андреев, московский беллетрист, – несомненно, самое яркое светило в новооткрытом "созвездии Большого Максима". Это созвездие, как явление, очень важно и знаменательно. Но пока я коснусь только г. Андреева и его последней повести "В тумане", напечатанной в декабрьской книжке "Журнала для всех". В этом литературном "омнибусе", где даже г. Бальмонт, после некоторого стихотворного колебания, решает быть "как все", – г. Андреев и компания свили, по-видимому, прочное гнездо. И г. Андреев рассказывает "всем" о гимназисте, который сначала рисовал неприличные картинки, потом заразился нехорошей болезнью и, наконец, пошел к проститутке и убил ее, "всаживая нож с налипшим на него хлебом" в живот, "который при этом надувался, как пузырь", а гимназист его "протыкал". Яркость описаний и сила рассказа только подчеркивают характерную особенность его и всех вообще последних произведений писателя. Г. Андреев не владеет ни своим замыслом, ни чертами подробностей в рассказах – он, начиная писать, делается их рабом. Та, если хотите, бескорыстная, любовь к грязи, зародыш которой живет почти в каждом человеке, – в г. Андрееве и его произведениях достигла пышного, едва ли не болезненного развития. Он как будто сидит на краю дороги после осеннего дождя, медленно забирает рукой жидкую грязь и, сжимая пальцы, любуется, как она чмокает и ползет вниз. В этом нет ничего, кроме властно покоряющего, своеобразного наслаждения: это обратный, но тоже беспримесный, – эстетизм. Напрасно хотят навязать г. Андрееву какие-то мысли, тенденцию, мораль: он "чистый" художник. И напрасно думают восхищенные им, что они восхищены силою, с которой изображен "презренный порок" и "возмутительные" условия жизни. Ничего этого нет. Они просто смотрят, как чмокает грязь между пальцами, как упоен ею сидящий при дороге, – и понемногу заражаются этим упоением, потому что все к нему склонны. Это и есть та сладость, тайная и действительно страшная, которая прежде была забиваема и скрываема, а теперь, так или иначе, сделалась дозволенной.
Ничто в теле человеческом не может быть доведено до большей святости, чем пол, – зато ничто нельзя и превратить в более страшную грязь, чем пол. И последние искания "чистой" грязи г. Андреев обращает именно в сторону пола. Студент, насилующий девушку после трех босяков в "Бездне", создан лишь для утоления этой мучительной жажды последних пределов мерзости – жажды, томящей г. Андреева и понемногу просыпающейся в его читателях. Не одному гимназисту помог гимназист из "Тумана" гордо открыть в себе источник тайного, сладкого ужаса.
Мы знаем, как судили раба, который зарыл данный ему талант в землю. Как будут судить этого нового раба, г. Андреева, вечно кидающего дар Божий – в грязь?
Читаю книги
1903
Мне скучно.
Читал-читал целый месяц и журналы, и газеты – нечего даже на полях отметить. Газеты – серые, извне и изнутри. Новая газета "Заря" – особенно сера. Издает ее "идеалист", и называется она "Заря" – могла бы, кажется, быть посветлее. Серые, дождливые зори нам давно надоели. Московская газета "Русское слово" ополчилась на меня. Как можно быть Антоном Крайним? "К черту" Антона Крайнего! (Стиль журналистов еще варварского времени, как видите.) Я было удивился ярости корреспондента – но тотчас же все объяснилось: заметка была подписана Антоном Средним. Еще бы среднему не возмущаться крайним? Серединность не выносит ничего, кроме себя, и если допускает крайности – то лишь в газетной полемике, где уже не стесняется. Так и быть должно. Хорошо еще, что середина подписывается, что она середина. Или, может быть, это по наивности?
Читал "Вестник Европы" – ничего не нашел. Не журнал – а благородная окаменелость. В романе г. Оболенского, впрочем, льются слезы. Проливает их барышня, наблюдающая борьбу народников и марксистов. Барышня изо всех сил старается их примирить, но они не примиряются, и барышня рыдает на протяжении четырех или пяти печатных листов.
В "Русской мысли" набрел на некоторый "пассаж": г. Боборыкин, наш "интервьюер" жизни, устами своей героини ("Высшая школа"), – дамы очень образованной, умной, благородной, от лица которой ведется рассказ и которой автор явно сочувствовал, – говорит:
"…И почему-то мне вспоминался все стих Некрасова… едва ли не единственный русский поэт, из которого я кое-что знаю наизусть:
То ликовал иль мучился порок".
К сожалению, это стих не Некрасова, а Лермонтова, из его "Сказки для детей". Маститый интервьюер к литературе и поэзии относится с такой же, если не большей, легкостью, как и к жизни. Оно и понятно: Лермонтова и Некрасова нельзя больше интервьюировать. Их уже надо читать. И читать со вниманием.
Трудно в теперешние поспешные времена что-нибудь литераторам читать. Было бы когда писать! Беллетристам, впрочем, необходимо лишь знать старую литературу, современников им не читать, пожалуй, позволительно; а вот критикам, которые без этого обходятся, – трудно бывает. "Новое время" недавно напечатало за чужой подписью стихотворение г. Минского, одно из весьма известных, уже четырежды напечатанное в изданиях самого поэта и бесчисленное количество раз в сборниках и хрестоматиях. В сероватенькой книжке "Нивы", в феврале, появилась торжественно повесть "Где правда, там и счастье" г. Гордика, принятая г. Семеитковским, – а оказалась она повестью небезызвестного писателя г. Ясинского, тоже давно, два раза, напечатанною. Впрочем, г. Сементковскому есть извинение – если не его знанию современной литературы, то его литературному вкусу: повесть очень плоха, скучна, длинна, написана неуклюже (вероятно, она – одно из очень старых произведений г. Ясинского, который пишет теперь легко, подчас красиво, сжато). Г. Сементковский вполне мог допустить, что повесть принадлежит г. Гордику и годна для беллетристических складов "Нивы". Позднейшие произведения г. Ясинского, вероятно, для них бы не пригодились. Впрочем, во всех произведениях этого писателя, равно и в данной повести, сохраняется одна его главная особенность: крайняя пустота. Он, говоря, ничего не говорит. Почитайте его журнал "Ежемесячные сочинения", сплошь написанный самим редактором: тонко, образно, умело и – ровно ничего. Еще никогда не было в русской литературе такого ненужного таланта.
Я решительно устал от "литературных" журналов, от их однообразной серости и серединности. Заглянем в другую область "печатного слова". Может быть, найдем какое-нибудь развлечение. Вот "литературный" (литературный!) отдел "Нижегородского крестного календаря" г-на М. А. С-о, – того самого, который отыскивал бесов у фокусника Ленца. Посвящен этот отдел "учащейся молодежи Нижн. Новгорода", начинается с громадного креста и "Критического разбора ответа Л. Толстого на постановление Св. Синода". У г. С-о отнюдь не серый современный стиль; он пишет подлинным языком XVII века, вполне соответствующим его мыслям и убеждениям. Он с искренним огнем утверждает, что "в графе" поселился "велиар". "Сочинения Толстого суть клоаки, издающие на весь свет смрад лжесловеся и богохульства, убийственное для здоровья душ и умов дыхание "князя мира сего" – дьявола", "граф Лев проврался" и "своим свирепым ответом, подобным рыканию льва или шипению змия, вступил на путь ожесточения" и т. д. Невозможно приводить все цитаты: слишком их много, слишком часто г. С-о выясняет "окаянство" "писаний прескверных" и то, как "граф дошел до состояния бесовского". Особенно любопытные места выписываю целиком: "Почему же ты, о граф, не хотел сначала отвечать Св. Синоду? Фу, ты, какое великолепнейшее презрение!., но кто ты таков, и кто таков Св. Синод? Хоть ты и Сиятельство, а все же ты человек незначительный и не облечённый властью, при том же человек отныне заклейменный, отверженный, посрамленный. А Св. Синод – это коллегия избранников Божиих. По образованию и учености во много раз превосходят они тебя, о окаянная главо; по власти – они господа и владыки (курсив подлинника), а ты раб и подданный"… И далее, по поводу цензуры: "Вот кого русский народ должен благодарить за свое спасение – это цензуру русскую и, конечно, Правительство, давшее власть вязать и решать. Надо разуметь цензуру духовную, ибо представители светской цензуры под действием князя мира сего стали очень снисходительны к писаниям не только бездарным, но и вредным. Можно надеяться, что в состав светской цензуры будут введены члены духовного сословия и вместе с ними привидеть в решения светской цензуры Благодать мудрости, беспристрастия и святой ненависти".
Люди, от которых зависело появление в свете этого "литературного отдела", должны были находиться в очень затруднительном положении: с одной стороны, нельзя же положить veto на такие крайне благонамеренные речи, на мысли самые похвальные, которых неудобно не разделять, – они только ярче выражены, чем их обыкновенно выражают. А с другой стороны – не совсем ловко и подписаться под тем, что написано как будто не в XX веке, а в "лето 1666-е"… Да, положение трудное!
Два зверя
1903
Лежат они оба передо мною. Один зеленый – Скорпион ("Северные цветы", альманах), другой серый, Гриф (просто "Альманах"). Давно собирался о них поговорить – уже месяца два-три, как они вышли, – и прочел их давно, – да воздерживался: пожалуй, стал бы бранить. Бранить же их по меньшей мере бесполезно. "Сумасшествие! Кривлянье! Порнография! Безобразие!" – только и слышишь, чуть зайдет речь о так называемых "декадентах". Старомодные слова! Их повторяют, и никто уже их не боится. Не спорю, кое-что в декадентстве способно возбудить досаду, и в досаде не выбираешь слов; но потому-то и надо сначала успокоиться, присмотреться, может быть, даже полюбить этих и не в меру презираемых и порой не в меру превозносимых людей, – только тогда и увидим, что они такое.
Оба альманаха изданы в Москве. Ни Скорпион, ни Гриф не могли бы родиться нигде, кроме Москвы. Странно, но несомненно, что декадентство московское хотя бы с петербургским почти ничего общего не имеет. В Петербурге оно, занесенное с Запада, западным и осталось – утомленным, утонченным, сероватым и быстро вянущим. Петербургские декаденты – зябкие, презрительные снобы, эстеты чистой воды. Они боятся нарушения каких-нибудь приличий, очень держатся хорошего тона. Если иной, – случается, – разъярившись, начнет выкрикивать неподобное, не брезгуя приемами плебейских "листков", – то это уж разве выживший из декадентства. Тотчас же более молодые товарищи стараются затереть старческое шамканье – и все опять прилично, и мило, и серо, как петербургские улицы.
В Москве и улицы не те. Отчаянно звонят колокола в маленькой церкви где-нибудь на Маросейке, прыгает зеленый Ванька по рыжим ухабам, – а рядом высится белый-пребелый дом с длинными черными рогами и круглыми, как глаза вампира, окнами. В Москве декадентство – не одно убеждение, но часто и жизнь. Из чахлого западного ростка – здесь распустилась махровая, яркая, – грубоватая, пожалуй, – но родная роза. Декаденты, опираясь на всю мудрость прошедшего века, не только говорят: "Что мне изводится!" – но и делают, что им изводится, – и это хорошо, потому что тут есть какое-то движение, хотя бы и по ложному еще пути. Когда есть движение – есть и возможность развития, возможность найти настоящее, свое, не только взятое от более культурного Запада. Чужая культура к нам не прививается, мы тянемся к своей – хотя бы через варварские дорожки, полубессознательно; вот почему меня и радует грубая, варварская роза московского декадентства; это – невозможный, уродливый, но все-таки живой цветок; и ведь он – первый. Я верю, что многие из декадентов уже не удовлетворены им. А о тех, кто удовлетворен, – нечего жалеть. Они останутся на месте. И ведь они никому не мешают!
Скорпион – старше Грифа, серьезнее и гораздо культурнее. В предисловии говорится: "Пора снова идти. Наши лица обращены вперед к будущему…" Хорошее желание! Но пока, если Скорпион и движется, – он достиг лишь известной дисгармонии. В последнем выпуске "Северных цветов" пет прежнего лада, унисона декадентства. И это большой шаг вперед! "Новые силы", на которые так надеется Скорпион, – очень стары, по-старому декадентствуют в непонятно-отвлеченном духе – им бы место скорее у Грифа. Но зато сами составители "Цветов" куда-то идут, ломаются, расширяются, дают место таким "старым" писателям, как Розанов, Минский (его речь, произнесенная на Религиозно-Философском собрании, однако, уж слишком дисгармонирует с "новыми песнями" некоторых "новых" участников альманаха).
Наконец, в общей своей деятельности, как книгоиздательство – Скорпион совсем культурен и серьезен. Он любит то, чего у нас пока еще никто не любит, – книгу. Он издал По, Гамсуиа, "Письма Пушкина", "Пушкин" (хронологические данные), Пшибышевского – издал красиво, заботливо, с любовью. В альманахах он помещает письма и ненапечатанные материалы старых писателей – Крылова, Тютчева. Эта любовь к литературе и спасает, вероятно, Скорпиона от печальной "гармонии" Грифа, который знать ничего не хочет, кроме собственной "неизведанности". "Жажда неизведанного томит нас", – кричит Гриф в предисловии. Грифу все равно. Сейчас мы увидим, какие прекрасные неизведанности дал нам Гриф, а пока не могу удержаться, чтобы не пожалеть о скорпионских "Цветах", иные страницы которых никак нельзя отличить от грифских. Маленький Гофман, "новая сила", поет гимназические восхваления старым "магам, волшебникам" – Бальмонту и Брюсову, "склоняя голову" перед обоими. Шаловливый Макс Волошин подпрыгивает:
Прожито, – отжито, – вынуто, – выпито,
Ти-та-та… та-та-та… та-та-та… ти-та-та…
Несомненно талантливый Андрей Белый, уже давно прославленный в московской семье декадентов, но недошедший, недокисший, как недавно поставленная опара, – все пишет в стихах о "небесном шампанском", а в прозе пишет с цифрами; однако и цифры ничему не помогают:
2. Ястребов поднял бледно-христианское лицо.
3. Его уста стыли пунцовым изгибом.
4. Ястребов опустил просвещенное лицо…
И так все время, все то же – тоскливое, давно надоевшее "где-то, что-то и странно", без всякой возможности выпутаться.
Я рассеян, извиняюсь: последняя выдержка взята не из Скорпиона, а из Грифа; но ошибка не велика; и в Скорпионе тот же Андрей Белый и так же вереи себе: "кто-то, куда-то, зачем-то пришел", – и вся вещь называется "Пришедший". Как бы хорошо Андрею Белому почитать, поучиться, подождать печататься! Из недокисшей опары не испечешь хорошего хлеба, а опара поставлена хорошая, надо только иметь терпение.