Моя золотая теща - Юрий Нагибин 4 стр.


Мог ли Артюхин догадаться темным инстинктом о том впечатлении, какое произвела на меня Татьяна Алексеевна? Человеческая природа не только не изучена, к ее постижению едва приступили. Подсознание играет куда большую роль даже в поверхностном бытовом общении, чем принято считать. Слова, произнесенные вслух, и пена внешнего поведения ничего не стоят, мы подаем друг другу и принимаем неслышные и незримые сигналы. Артюхину полагалось вздыхать по Люде, а он как оглашенный наседал на Татьяну Алексеевну, по-родственному "тыкая" и называя ее Татой, даже Таткой. Она никак не отзывалась на его приставания, что подтверждало для меня нарочитость поведения Артюхина. Конечно, Артюхин и сам не догадывался, что через Татьяну Алексеевну заводит меня. У нас с ним сразу возникла несовместимость.

Драки не получилось. Застолье шло и дальше на грани дебоша, а разрешилось всё общей пляской. Пар был выпущен в дробцах, "цыганочке", "русской". Плясали все, кроме меня и шофера. Галя плясала самозабвенно и очень артистично. Татьяна Алексеевна и здесь осталась королевой, она плясала больше глазами, улыбкой, легким движением плеч, но это стоило вихря ее дочери. Тетя Дуся кривлялась и пронзительно выкрикивала: "Акурштейн!", "Гульгенблюк!".

Мне хотелось услышать голос Татьяны Алексеевны. Ее застольная улыбчивая общительность не была озвучена.

- Ваше здоровье! - потянулся я к ней через стол.

Она ответила дежурной и все равно прекрасной улыбкой, чокнулась и духом хватила рюмку. Прислушалась к себе: хорошо пошло! - и молодо тряхнула головой, рассыпав золотой блеск.

- Глоток бежит, с собой зовет другой! - прозвенело колокольчиком.

- Наливай! - восторженно завопил Пашка Артюхин и полез к ней целоваться.

"А может, она просто дура и блядь?" - подумал я с надеждой и отчаянием, но не испытал облегчения. Она могла обернуться кем угодно, это не имело значения. Я уже знал тайным знанием, что Даша перестала быть моим роком. Вот так, после всех мук и полуосвобождений, за которыми таилась опасность еще худшего рабства, боль, казалось, навечно сросшаяся со мной, отпала, как засохший струп. Но цена выздоровления может оказаться мне не по карману.

Я задумался - тупо, мутно, тяжело, по-пьяному задумался над странными ходами моей судьбы, исковерканной предательством Даши, и очнулся, когда Татьяна Алексеевна милым голосом и с отменным слухом пела пошлую нэповскую шансонетку:

Шофер мой душка, как ты хорош.
За руль садишься, бросает в дрожь.
Ты знаешь, как направить,
Ты знаешь, как поставить,
И очень быстро…

Последних слов я не разобрал, потому что их выорали хором все присутствующие, видимо, там заключалась главная сласть.

Я так надрался, что заснул в столовой на диване. Проснувшись утром, я узнал, что ничего шокирующего в моем поступке не нашли, напротив, оценили это как возможность дальнейшего собутыльничества. "Свой, хотя и слабак!" таков был общий глас. Увидевшая меня спящим, Татьяна Алексеевна внесла свою жалобную ноту в оценку:

- Ишь, свернулся калачиком, заморыш!

Мне это преподнесли как теплое сочувствие, я же принял как выбраковку. Кстати, несправедливую. Я действительно был очень худ в ту пору, но не нищенски, а спортивно: широкогрудый и широкоплечий, с развитой мускулатурой. Но в этом доме ценили дородность, осанистость. Чего не было, того не было.

Татьяна Алексеевна огорчила меня не только этим. Тяжело ушибленный ею, я надеялся, что вчерашнее наваждение рассеется. Вчера она предстала мне в сказочном ореоле властительницы таинственной державы, сегодня я попривык и увижу ее без прикрас: опухшую после возлияний, с мутными глазами и несвежим дыханием. Напрасные ожидания, она явилась тем же золотым чудом, свежая, прибранная, ясноглазая, ослепительная. Я понял, что обречен, и дал себе клятву, что эта женщина будет моей… тещей.

И стала, хотя не так скоро.

Прошло более полугода после дачной пирушки, я заделался постоянным гостем в доме Звягинцевых, но хозяину не был представлен, ибо мой статус жениха как-то не получил официального признания. Причин тому несколько. Мой пепельноволосый приятель наконец-то выбрался из госпиталя и замаячил некоторым соблазном для все еще неравнодушной к нему Гали. Этому способствовало и то, что, набрав здоровья, я довольно часто выезжал на фронт. Галя все-таки боялась потерять меня, поэтому роман так и не состоялся, хотя мой приятель обвинял в этом лишь собственную леность. Но, столкнувшись с таким непостоянством, я теперь и сам не спешил определиться в семье. К тому же с некоторых пор я стал тешить себя иллюзией, что мое чувство к Татьяне Алексеевне обрело характер идеальной юношеской влюбленности в прекрасную и недоступную матрону. Это заблуждение возникло из потери уверенности в себе в связи с Галиным финтом и крепнущего сознания безнадежности дерзкой попытки. Ведь она действительно была матроной, а я, прошедший испытание войной и женитьбой, оставался щенком.

Молодые люди той поры душевно созревали очень поздно, если вообще созревали. Исключение составляли проходимцы, которые, сохраняя развитие десятилетнего ребенка во всем, что касалось хрупких ценностей жизни, грубостью ума и насквозь испорченной душой могли дать сто очков вперед Цезарю Борджиа, Людовико Моро и гнуснейшему из всех - кардиналу Фарнезе. Но речь идет не о партийных карьеристах. Я говорю о доброй молодежи, наделенной наследственной духовностью, моральным чувством и тем бескорыстием ума, что создает интеллигента. Эти молодые люди "страны искателей, страны героев" отличались удручающей инфантильностью, роковой неспособностью стать взрослыми. Я был типичным представителем обреченной категории вечных юнцов.

Мы росли и воспитывались в искусственной среде, разрываясь между молчащей правдой дома и громкой ложью школы, пионеротряда, комсомола. Я умудрился избежать последнего, но все равно был пропитан его тлетворным духом. То, что не было домом, семьей, требовало непрестанной лжи. Пусть все сводилось к словам, верноподданническому горлопанству и внешней атрибутике, этого достаточно для прекращения естественного становления и роста характера. Мы шли в ботву, а не в корень и плод. Свободный человек рано обретает достоинство личности, раб до старости недоросль.

Я был для Татьяны Алексеевны мальчиком, причем мальчиком жалким. Я мало зарабатывал, перенес контузию, и это было видно по моей дергающейся морде, не заслужил никаких отличий и чинов (вот уж не молодой генерал!), она же привыкла иметь дело с людьми, рано схватившими судьбу за хвост. И прежде всего со своим собственным мужем, сумевшим пережить гнев Сталина и остаться наверху, не поступившись независимым и крутым характером. Иметь характер вблизи Сталина категорически запрещалось. Наделенные хоть какой-то личностью приближенные искупали это или бесстыдным подхалимством (Каганович), или непроходимой глупостью (Буденный), или бесстыдным шутейством (Хрущев), или злодейством (Берия), пренебрегшие правилами самосохранения уничтожались. Спокойнее всего себя чувствовали круглые безличности: Молотов, Калинин, Андреев, Шверник. А ведь Звягинцев уже пробивался в круг ближайших соратников. Он погорел, отодвинулся, но никто не поставит креста на возможности его нового возвышения. При этом он не укротился, не стал гладким, обкатанным, бесцветным камешком-голышом. Рядом с Татьяной Алексеевной играл и переливался яркими гранями редкий самоцвет. На что я мог рассчитывать?..

Жизнь, которая выпала мне в ту пору, должна была помочь освобождению от нового плена. Болезнь отчима, бедность на грани нищеты заставляли меня хвататься за любую халтурную работу, чтобы выжить. Газетных гонораров и оклада на это не хватало. Но каким-то хитрым образом душа выскальзывала из-под бремени газетных забот, поездок на фронт, халтуры и поисков приработка, чтобы тосковать. Я старался вышибить клин клином, избегая встреч с Татьяной Алексеевной. Но ничего не мог поделать с новой властью дома надо мной - огромного домины от Моссовета до Пушкинской площади. Необходимы стали, как воздух, и мрачное ущелье Леонтьевского переулка, ведущего к дому, и скучный подъезд, глядящий на помойку, и лифт с нелюбезными лифтершами (дом был элитарный, а моя непринадлежность к верхам была очевидна служительницам святого дела сыска, приставленным к валкому телу лифта), и опрятный вид многозамочной двери Татьяны Алексеевны, и, разумеется, сама Галя, в которой я мучительно выглядывал материнские черты. И находил, что помогало сублимации, которой я вначале стыдился, а потом привык, как привыкаешь ко всему, несущему хоть временное облегчение: алкоголю, курению, наркотикам. Обнимая Галю, я подставлял на ее место Татьяну Алексеевну, но обман длился недолго, и возвращение к реальной плоти, что жила под моими руками и всей тяжестью тела, доставляло страдание. Галя была плотная, крепкая, но очень маленькая. Как самая последняя матрешка в знаменитой двусмысленной игрушке, а мне нужна была та первая, большая, в которую вложены все остальные. Жить изо дня в день с подобием того, что тебя влечет, представлялось пыткой. Но еще худшей пыткой было бы потерять даже короткий самообман, которому помогала территориальная близость - через лестничную площадку - подлинника.

Покончил с моими колебаниями, смятенностью и всякими психологическими выкрутасами, как ни странно, сам глава дома с той жесткой победительностью, с какой решал все возникающие перед ним проблемы. Почему семья пришла к выводу, что я должен жениться на Гале? Гоша с лошадиными зубами подходил ей куда больше, даже без Америки, которая накрылась. О своем раненом приятеле я уже говорил, его котировка в качестве спутника жизни равнялась нулю. К тому же война еще шла, и чем ближе к победе, тем больше жизней забирала (маршалы, выставляясь перед Сталиным, наперегонки рвались к Берлину, не щадя солдатской крови), тем меньше становилось шансов у невест. Конечно, Гале не грозило завековать, но уж больно не хотелось нарваться на прохиндея, которому ее отец нужен для карьеры, а именно к этому разряду принадлежали те летучие женихи, которые появлялись и до меня и во время моего затянувшегося сватовства. Как было совершенно очевидно, подобная корысть мне чужда, должность в газете несколько компенсировала зыбкость профессии, и, очевидно, я устраивал Галю если не как со-путник, то как со-ночлежник. Нравился ей и круг моих друзей. Она поступила в вокальное училище и, охладев к технарям, потянулась к людям искусства. Словом, семейный суп закипел, что явилось для меня полной неожиданностью.

Ничто не предвещало бедствия, когда, заночевав у Гали после небольшой попойки, я пил пустой чай у нее в комнате. Я уже привык к тому, что каждое утро Звягинцев приходит потетешкать внука, делая это с нарочитым хозяйским шумом: дверным громом, топотом, отхаркиванием. Мне было странно, что такой крупный человек занимается столь мелким самоутверждением. Конечно, он знал, что я ночую у Гали, знал, что из-за комендантского часа наши друзья тоже иной раз остаются на ночь либо в ванне, либо на полу нашей комнаты, но вежливость была чужда его самобытной натуре, зато самодурства и грубости хоть отбавляй.

Отсюсюкав над внуком и отшумев, он уходил, напоследок громыхнув входной дверью, и мы вздыхали с облегчением.

Но в этот раз ритуал был нарушен. Замолкла песня любви, скрипучий топот сапог приблизился к нашей комнате, и дверь распахнулась от сильного толчка. Проем заполнила литая фигура любимца московского пролетариата. Он был очень хорош собой, конечно, в пошибе русского мужика, а не парижского петиметра. Ростом не высок, широк и довольно толст. Говорят, "квадратная фигура", он был кубичен. Оказывается, куб может быть вместилищем мужской красоты. Большая, сильно вылепленная голова с проточенными сединой волосами и сталинского покроя усами, красноватое от повышенного давления (это выглядело первым загаром) выразительное лицо, сочные темно-карие глаза под густыми бровями, крупноватый грузинский нос и выражение грозной, агрессивной силы в совокупности черт. Странно, что он нравился Сталину. Как не похожа эта тигриность на привычные взору вождя непропеченные блины. И вдруг я нашел разгадку. Звягинцев - вылитый Пржевальский, а ведь недаром легенда называет Сталина незаконным сыном знаменитого путешественника. Пржевальский и Звягинцев были похожи не на рыжего, рябого заморыша, а на льстивые портреты Сталина кисти Бродского, Герасимова и других придворных иконописцев. И Сталин верил своим портретам (фотографировать его тоже умели будь здоров!). Он избегал зеркал, полированных плоскостей и кремлевских луж, свое отражение он видел в Звягинцеве, и оно ласкало ему взор.

Я приподнялся, готовый приветствовать великого человека, оказавшего мне честь первым шагом к знакомству, которое окончательно узаконит мое пребывание в доме, но был пригвожден к месту тигрино-рыночным:

- Поднаворачиваешь?

Я не понял смысла слова, так не подходящего к стакану пустого чая, но хорошо понял интонацию.

- Поднаворачиваешь? - повторил он с напором и клацнул большими желтыми зубами.

Теперь я все понял, но возмутился не хамским тоном, а несправедливостью обвинения. Обычно Галя угощала меня неплохим завтраком: яичница, сыр, кофе, но небольшой выпивон накануне возник экспромтом и начисто опустошил закрома неподготовленной хозяйки. И тут возникла догадка, разозлившая меня куда больше. Он разбушевался не по внезапному наитию оскорбленного отцовского чувства, то был домашний сговор. Если б он действовал спонтанно, стакан пустого жидкого чая исключил бы обвинение в нахлебничестве, но сцена была отрепетирована в расчете на омлет с колбасой. Значит, происходящее - спектакль, липа, шулерская игра, и всей его грозности грош цена. Но, озарив сознание, догадка сразу погасла в жалком смирении раба перед властью. Я не нашел достойного ответа. Мне было стыдно за себя, за него, за Галю, делавшую вид, что она ошеломлена случившимся. И где выход из этого позора?

- Ты кто такой? - гремел голос. - А я член правительства! Я тебя в порошок сотру!

- Почему вы со мной так разговариваете? - наконец пролепетал я.

- А как еще с тобой разговаривать? Превратил дом в бардак!..

- Ах, боже мой! - сказала Галя, закрыв лицо руками.

- Я милицию нашлю, если еще сунешься! Ишь, хлюст! Девушка беременная, а он в командировку укатил!

- Да в чем я виноват? - в голосе слабость и отчаяние. - Я люблю вашу жену и хочу стать ее мужем.

- Вон как! - он снова клацнул зубами, и глаза его по-тигриному выжелтились.

- Он оговорился! - жалко вскричала Галя. - Ты запугал его!

Тут до меня дошло, что я ляпнул. Это было похлеще "беременной девушки". Мы оба оговорились - строго по Фрейду, выдав свои скрытые намерения. Я откровенно высказал тайное желание, отнюдь не вытесненное в подсознательную тьму, стать мужем его жены. За его оплошностью проглядывался не столь явный смысл. Но он подтвердил, что происходящее не было гневным выплеском, а игрой в оскорбленного отца, призвавшего к ответу бесчестного соблазнителя невинного дитяти. Эта роль и подсунула ему на язык слово "девушка", мало подходящее к разведенной жене, матери четырехлетнего сына. Насчет беременности - то была либо общесемейная ложь, либо Галина личная. Безумие нашей страсти строго лимитировалось мерами предохранения и ликвидации последствий.

- Кто ты есть? - опять вернулся он к выяснению моей личности. - Я позвоню Омельченко, он вышвырнет тебя из газеты.

Он вышел из рамок благородной семейной обиды, перед которой я пасовал, и ступил на территорию общественных отношений. И тут на меня пахнуло иной духотой, которой я, пусть жалко, бессильно, привык сопротивляться. Не слишком отчетливо, но достаточно грубо я пробормотал, что плевать хотел на Омельченко. Я и в самом деле не чувствовал зависимости от своего главного редактора, которого уважал и ценил, но я был ему нужнее, нежели он мне.

Звягинцев сразу понял, что совершил оплошность, и вернулся к теме семейной чести:

- Будет штемпель в паспорте - тогда приходи. Нет - вытурю взашей.

Он посмотрел на меня с ненаигранной ненавистью, повернулся и пошел к двери, на этот раз хлопнувшей как-то особенно веско.

Расписались мы с Галей через полгода, столько потребовалось мне, чтобы показать неустрашимость и потрепать нервы семье (Галя пообещала, со слов отца, что он извинится передо мной, когда я покажу ему штемпель в паспорте). Расписались мы в том же самом загсе в Чертольском переулке, где когда-то я оформлял и брак и развод с Дашей. Наверное, мне казалось, что у этого загса легкая рука, что он не замедлил подтвердить. Едва мы вышли из обшарпанных дверей, как увидели на другой стороне переулка свежие газетные листы на стенде и быстро густеющую толпу. "Неужто война кончилась?" - воскликнула Галя. Нет, случилось другое, менее радостное событие. В газетах был опубликован указ о запрещении разводов. Собственно говоря, прямого запрещения не было, но выдвигалось столько препятствий, что и материально, и процедурно развод становился - при отсутствии взаимного согласия - практически невозможен. Как божественно легко оборвали мы с Дашей необременительные цепи, воистину, что ни делается в нашей стране, все к худшему!

Тем не менее мы решили ехать на дачу и отметить торжественное событие. Галя не разделяла моего натужно припрятанного уныния, новый указ ее ничуть не смутил, возможно, она собиралась по-гриновски "жить со мной долго и умереть в один день".

Когда, схватив такси, мы помчались по воскресным пустынным улицам к Рублевскому шоссе, я подумал о том, что теперь каждый день буду видеть Татьяну Алексеевну, а на даче так хоть и каждый час. Удар, нанесенный указом, смягчился, но меньше, чем можно было ожидать. Свершившееся приближало меня к Татьяне Алексеевне, но одновременно и удаляло. Я буду все время помнить, что она мать моей жены, и никогда не отважусь на смелый жест. Я по сегодняшний день ни на что не посягал, но был внутренне свободен и позволял себе маленькие вольности: коснуться губами ее волос в танце, расцеловать руку, здороваясь, от кисти до локтевого сгиба, тронуть золотую прядь с невинностью сороки, которая машинально хватает все, что блестит; она замечала эти движения и снисходительно улыбалась милой игре мальчика с почтенной дамой. Она позволяла - не без удовольствия - восхищаться собой: я как бы приветствовал в ней будущий расцвет Гали. При кажущейся примитивности то была сложная игра, ибо тут таился чуть иронический вздох: влюбленность в дочь не мешает мне видеть, что она - лишь бледная копия матери. Смиренное признание очевидного факта снимало греховность с тех робких, хотя порой довольно настойчивых знаков внимания, которые я ей оказывал, опасно балансируя на краю пропасти. А как это будет выглядеть сейчас? И удастся ли нам поддерживать печальную, как затаенный вздох, игру в рутине каждодневного существования? Когда я давал себе слово сделать ее моей тещей, я об этом не задумывался. Мне в голову не могло впасть, что сближение во времени и пространстве может отбросить меня бог весть как далеко от нее, "за звездный пояс, в млечный дым".

Назад Дальше