Татьяна Алексеевна так искренне, так растроганно обрадовалась известию о нашем бракосочетании, что меня это прямо-таки оглоушило. В какой-то темной глупости я тешил себя надеждой, что она хоть о чем-то догадывается, хоть чуть-чуть подозревает о том, какой магнит притягивает меня к их дому. Ну, пусть посмеиваясь над глупыми мальчишескими мечтами, понимая всю обязательность и неопасность влюбленности зятя в тещу, как и обратное: в каждой матери проглядывает дочка, каждая мать не может не смотреть на избранника дочери ее глазами.
Она порывисто поцеловала меня в губы, никогда не знал я такого искреннего, из глубины души, такого холодного и ненужного поцелуя. Это был истинно родственный поцелуй, лишенный даже того легчайшего намека на тайну, который присутствовал в моем прикосновении губами или рукой к ее волосам. Тогда все-таки я касался женщины, того бессознательно женского, что она не успевала изгнать из себя в мгновенном соприкосновении с будущим зятем, здесь это был бесполый, мокрый, даже с чавком, поцелуй "мамы", как принято называть тещу в простых семьях.
Я так расстроился, что, начисто забыв о причине быстро сымпровизированного застолья, начал откровенно и довольно вульгарно приставать к жене знаменитого авиатора, одного из первых героев сталинского небесного штурма. Они случайно заехали на дачу, не застав живущих рядом друзей, и очень серьезно отнеслись к своему участию в неожиданной свадьбе. Неисповедимы пути господни, эта хорошенькая, чуть старше меня авиаторша лет десять спустя - мы давно разошлись с Галей, и рухнула трагически ее попытка нового замужества - стала постоянной партнершей моей бывшей жены в пьяно-романтических похождениях.
Двойной удар: указ о разводе и превращение Леды в гусыню - сбил меня с орбиты, я окончательно разнуздался, и дело могло кончиться крупным скандалом, если б тетя Дуся не разрядила напряжение самым неожиданным способом.
Хоть и наспех собранный, стол был весьма щедр, но даже некорыстный погреб Татьяны Алексеевны не смог утолить жажды взволнованных радостным событием участников торжества. К тому же знаменитый авиатор, могучий и кряжистый, как ливанский кедр, мог в одиночку осушить бочонок. Когда в доме не осталось ни капли скисшего столового вина, ни сладенького кагора, которым нянька врачевала свои таинственные хворости, ни спирта для протирания бабушкиной поясницы, ни ужасного портвейнчика, недопитого штукатурщиками, тетя Дуся, находившаяся в состоянии эйфории, вызвалась - на ломаном немецком - сбегать в соседнюю деревню за водкой. Предложение было встречено с восторгом, ей дали денег, две кошелки и оставили без внимания, что тетя Дуся направилась не к воротам, а куда-то вбок, через молодой сосняк.
А затем мы услышали нечеловеческий крик, нечто среднее между воем баскервильской собаки и визгом голых ведьм на брокенском шабаше. Мы узнали голос тети Дуси и кинулись на выручку.
На обнесенном колючей проволокой заборе, подцепленная шипом под локтевой сгиб, висела, истекая кровью, тетя Дуся. В другой руке она сжимала пустые авоськи. Похоже, в шоковой боли ей представлялось, будто авоськи наполнены бутылками с драгоценной влагой, и бросить такой груз она не могла, даже пронзенная насквозь, как святой Себастиан.
- Не орать! - сурово приказал авиатор. - Что ты, как маленькая?
И ловко снял тетю Дусю с шипа. Ей угодило в вену, темная кровь хлестала фонтаном.
- Она умрет от потери крови, - констатировала жена авиатора и так прелестно-сострадательно распустила свои полные мягкие губы, что я не удержался и запечатлел их страстным поцелуем, не заметив, что она только что накрасила рот.
Прибежавшие с кухни бабушка, нянька и неандерталка решили, что раненых трое, наиболее тяжело, поскольку в лицо, - жена авиатора и я. У бабушки в кармане фартука оказался кусок грязноватого бинта. Авиатор взял носовой платок, наложил его на рану тети Дуси и крепко завязал бинтом. Затем подсадил ее на забор и легонько толкнул. Словно шишка в ночном лесу гамсуновского Глана, тетя Дуся мягко стукнулась о покрытую иглами почву по ту сторону забора. "Акурштейн!" - прозвучало бодро, и мы успокоенно поняли, что водка будет.
Напились мы чудовищно, что не помешало авиатору в третьем часу ночи усесться за руль своего "оппель-капитана", предварительно запихнув на заднее сиденье тело облевавшейся с головы до ног жены; он сердечно простился с остающимися, пожелал нам с Галей долгих счастливых лет жизни и укатил в Москву по строго охраняемому правительственному шоссе.
Происшествию с тетей Дусей никто не придал значения, кроме мудрой няньки. "Плохая примета!" - злорадно вздохнула она и как в воду глядела…
А затем настал день моей встречи-примирения с хозяином дома, ныне тестем. Я ждал, что он извинится хотя бы в шутливой или иронической форме за ту безобразную выходку. Так мне, во всяком случае, было обещано. Я этого не дождался, зато получил наставление. Когда мы отужинали с легкой выпивкой, дамы удалились на кухню, очевидно, выполняя намеченный распорядок встречи, и Звягинцев повел речь:
- Ты входишь в нашу семью. Учить я тебя не собираюсь. Ты взрослый человек, прошел фронт. Не знаю, почему ты не в партии, это дело совести каждого. Может, ты не считаешь себя достойным?..
Я поспешно подтвердил, что так оно и есть.
- Я не вмешиваюсь, - сказал он с суровой деликатностью. - Сам я с восемнадцати лет в рядах коммунистической партии большевиков. Все мои братья и сестры коммунисты. Галя - комсомолка, хотя и недостаточно активная. Ей сбили жизнь. Ты писатель, только начинающий свой путь, тебе будет полезно жить в нашей семье. Ты должен взять тут как можно больше. Надеюсь, что нам не придется раскаиваться в своем доверии. Хватит с Гали одного негодяя.
Я, конечно, заметил, что он умолчал о жене. Слава богу, Татьяна Алексеевна была тоже беспартийной. Но тогда я не сосредоточил на этом внимания, растроганный серьезностью его тона. Чужая вера всегда производила на меня сильное впечатление, даже если я не разделял ее. К тому же, что знал я о старых, настоящих коммунистах? Нашим соседом по коммунальной квартире (она стала коммунальной по мере постепенной замены репрессированных членов моей семьи новоселами) был печатник Поляков, удивительно чистый, совестливый и под суровой повадкой добрый человек, коммунист с большим стажем. Его ценила и уважала моя мать, которая на дух не переносила "партийной сволочи". Другой коммунист в нашей квартире был кудрявый озорник, ресторатор Федот Бойцов, вор и хапуга, но он вылетел из партии, очистившей таким образом свои ряды от его присутствия. На фронте я видел много негодяев с партийным билетом в кармане, особенно среди политработников, но и тут попадались прекрасные, смелые, жертвенные люди. В моем прежнем круге партийцев не водилось. А здесь со мной разговаривал участник революции и гражданской войны, выдающийся деятель, коммунист с большой буквы, и, клянусь, я почувствовал себя после нашей беседы кандидатом в сочувствующие. Впрочем, к тому времени эта первая, несколько эфемерная ступень партийности уже не существовала.
Как покажет дальнейшее, я хорошо воспользовался уроками партийной семьи, был на высоте их моральных требований, словом, проявил себя настоящим большевиком, хотя и беспартийным…
И началась наша совместная жизнь. Беда моя состояла в том, что я почти безвыездно торчал на даче в опасной близости от Татьяны Алексеевны. В своих легких сарафанах, прозрачных кофточках без рукавов, коротких юбчонках, голорукая и голоногая, она чудовищно возбуждала меня, ничуть того не желая. Я не могу сказать, что любил ее в ту пору, это было чисто животное, бессознательное чувство. Даже не чувство, а тяга, та неумолимая тяга, которая оглушает тетеревов, кидает под выстрел сторожких селезней, сшибает в осенний гон лося с мчащейся по шоссе машиной, которую в кровавом наплыве, лишающем зрения и нюха, он принимает за самку или соперника, безумное вожделение, начисто убивающее защитный инстинкт во всяком дышащем существе мужского пола.
Вокруг творило свой праздничный пир молодое лето: лезли в окна ветви берез и кленов в еще свежей листве, вскипали зеленые облака вокруг брачующихся сосен, осыпая пыльцой восковистые свечки, отцветала, исходя душным благоуханием, сирень, и нежно зацветала жимолость; в саду можно было набрать кошелку сыроежек и маслят, но я, заядлый грибник, был равнодушен к этому изобилию. В угрюмой рассеянности кропал я статейки для своей газеты об очередных победах нашего оружия, приветствуемых однообразием салютов и мертвых сталинских приказов, - у нас все умеют забюрократить и лишить живого чувства, - очерки для радио о скучных путешествиях Пржевальского и Козлова, о каких-то изобретателях-горемыках, несчастных отечественных эдисонах, которые всех опередили, но остались, как положено в России, безвестными. Вся эта вялая, без божества и вдохновения, писанина превращалась в брусок рыночного масла или шмат рыночного мяса для моей настоящей, бедной и плохо питающейся семьи.
В новую семью я должен был давать ежемесячно полторы тысячи рублей - моя зарплата в газете, на которую выкупался весь правительственный лимит; из громадного пайка Татьяна Алексеевна продавала мне за сто рублей блок "Казбека", стоивший двадцать пять. Меня угнетала не ее жадность, а отсутствие любви. Но оказалось, что меня балуют. Я слышал, как пеняла ей Тарасовна, толстая жена наркома среднего машиностроения: "Портим мы молодежь, на рынке за сотню "Казбека" полтораста рубликов берут". Татьяна Алексеевна разводила руками, признаваясь в своей расточительности, но тему не развивала.
Я до сих пор не могу понять, зачем им нужны были жалкие полторы тысячи, которые так пригодились бы моей нуждающейся семье? У них харчи неизменно портились, такой был переизбыток. Три мощных холодильника и дачный ледник не вмещали продуктов. Когда колбаса начинала портиться, ветчина зеленеть, рыба вонять, сыр сохнуть, шоферу Татьяны Алексеевны, рыжему Кольке, делали пакет. Тот принимал его, злобно поджав губы, и тут же, не боясь, что его накроют, вышвыривал на помойку. На даче серьезных излишков не бывало из-за наплыва гостей, но все-таки еда портилась.
Они были скупые люди, семейно скупые, но тут дело не столько в скупости, сколько в принципе: зять должен приносить получку в дом, иначе он нахлебник, а не полноправный член семьи. По чести говоря, я бы согласился на позорный статус, лишь бы помогать больше моим старикам, по дело было поставлено жестко. Это первое научение, которое я получил в партийной семье, меня не очаровало.
Их скупость имела определенную ориентацию. Она не распространялась на гульбу, тут действовало правило: что в печи, то на стол мечи. Не экономили они и на каждодневной самобранке. Были тароваты к родственникам, съезжавшимся по воскресеньям. И уж вовсе не скупилась Татьяна Алексеевна, когда дело касалось бабушки и тети Дуси, постоянно живущих на даче. Это гарантировало ей если не их преданность, то молчание, в чем мне еще предстояло убедиться.
Нужда моих близких их не касалась и вызывала скорее презрение, нежели сочувствие. Вольно же мне с ними возиться! Ну и устраивайся, как хочешь, а получку клади на стол. Впрочем, я должен быть благодарен Пржевальскому, изобретшему лошадь, и другим унылым героям своих радиоочерков (то были яркие люди, унылыми их делало мое безучастие), ибо они хоть на время изымали меня из неотступного эротического бреда.
А так… Я слышу рассыпчатый смех Татьяны Алексеевны на нижней террасе. Представляю себе ее смеющийся рот, чуть закинутую золотую голову, шею, смуглую от загара и цвета топленого молока под навесом подбородка. А почему я знаю, что она закинула голову? Когда закидывает, у нее красиво обрисовывается от натяга нижняя челюсть, и лицо чуть отчужденно молодеет… Летят к черту докучные подвиги бесстрашных путешественников, примус, скороварка и деревянный велосипед изобретателей-самоучек, я бросаюсь на кровать. Я уже говорил, что меня неизвестно почему миновал мальчишеский грех. Я знал, как и все нормальные подростки, безгрешное ночное наслаждение от слишком сладостных снов, но это не дает навыка. Меня корчит, раздирает на части. Напряжение причиняет острую боль. Я мчусь в верхний туалет к умывальнику и пускаю ледяную струю. Возможно, это обман зрения, но кажется, что идет дым, как от костра, когда его гасят. Ледяная вода остужает пыл, я могу вернуться к Пржевальскому, Кулибину и прочей нечисти.
Только заползал карандаш по бумаге, Татьяна Алексеевна стала кого-то звать. Ее голос, молодой, звонкий, мелодичный, действует на меня еще сильнее смеха, который враждебен чувственности. Она звала чаще всего внука или сестру, людей, которых любила, и голос был окрашен лаской. Я опять кидаюсь на кровать лицом в подушку, целую ее, кусаю, потому что это не подушка, а плоть Татьяны Алексеевны, и снова мчусь в туалет тушить пожар.
Как я не стал импотентом от этих упражнений? Не стал, даже окреп. Недаром врачи рекомендуют холодный душ, а супер-разведчик Джеймс Бонд в ужасных романах Флеминга при каждом удобном случае становился под ледяную струю. Наверное, отсюда его всепобеждающая мощь.
Куда лучше складывались дела, когда Галя, свободная от музыкальных занятий, оставалась на даче. Обратав меня и поступив в училище, она нервно успокоилась и расцвела как маков цвет; приятно округлилась и даже прибавила в росте, стала больше походить на мать - уже не последняя ущербная матрешка в знаменитой деревянной кукле, а где-то из середины. По своим хлопотам она часто подымалась наверх, наша комната находилась на втором этаже, я ее тут же перехватывал и валил на кровать. Поначалу ей льстил этот невиданный энтузиазм, становящийся к тому же предметом увлекательных обсуждений на кухне. Физиологическая жизнь семьи не выделялась из круга других насущных забот, вроде приготовления свиного холодца, засолки огурцов, ремонта швейной машины, возни с капризами и аллергическими недугами инфанта отрады грозных очей главы дома. Мне кажется, к обсуждению нашей бурной половой жизни подключались бабушка, нянька и даже стыдливая неандерталка.
И все же четыре-пять дневных объятий и столько же ночных утомляли Галю и, как она уверяла, отрицательно сказывались на голосовых связках. Потом она со слов матери передала жалобу отца, что он из-за нас не высыпается, Я думал, она это придумала, чтобы окоротить меня, она была врушка, хотя и безвредная. Впрочем, порой могла осложнить отношения между людьми какой-нибудь вздорной небылицей. Но тут она говорила правду. В один из воскресных дней в комнату без стука - дело было днем, я работал, - с той хамской развязностью, с какой в старое время душили русских царей, а в советское - проводят инвентаризацию в учреждениях, вошли два мужика, чтобы передвинуть тяжелую металлическую кровать, закрепленную почему-то намертво, словно в защиту от корабельной качки. Мужики отвинтили железные плашки, освободив ножки на фарфоровых роликах, перекатили кровать в другой угол и вновь прикрепили к полу. Наверное, таково было распоряжение Звягинцева, чтобы обезумевшее от страсти ложе не прискакало на старое место, лишив его сна.
Вначале я испытывал некоторое смущение, что наша интимная жизнь стала предметом не только обсуждения, но и практических, весьма громоздких мероприятий, а потом возликовал, что Татьяна Алексеевна как бы приобщилась к моим любовным подвигам. Я уже не раз убеждался, что в отличие от Оригена и других аскетов раннего христианства она не испытывает отвращения к жизни плоти. А затем возникло чувство потери. Раньше, когда наша с Галей любовь творилась прямо над ее головой, я как бы накалывал ее сквозь потолок на раскаленный шампур страсти, а теперь нас разъединили.
Еще хуже мне стало, когда открылся купальный сезон на Москве-реке. Татьяна Алексеевна купалась только голой, нисколько не смущаясь присутствием мужчин домашнего круга: меня, Гоши, Артюхина, шофера Кольки, братьев мужа, - равно и вовсе посторонних купальщиков. Она не устраивала из этого аттракциона, заходила в воду, прикрываясь рукой, купалась, не умея плавать, под берегом, но могла долго и тщательно намыливаться, ничуть не смущаемая жадно-любопытными взорами. Она считала купанье в речной воде полезным для кожи. Кстати, "своих" мужчин не стеснялась и скромная Люда. Выйдя из воды, она снимала купальник и спокойно вытиралась в двух шагах от меня, стоя ко мне лицом. Правда, заметив однажды мой слишком внимательный взгляд, погрозила пальчиком.
Я вглядывался в средоточие всех моих желаний и мук, похоже, это не оставалось незамеченным окружающими, но дело было настолько серьезно, что тут не до пустых правил приличия. Я не мог ничего толком разглядеть. Проклятие тяготело надо мной. То мешала тень от берега, то тень от ее собственной руки, то тень прибрежных кустов или рослого, клонящегося к воде цветка, то блики воды, то солнечный луч, уничтожающий все тени, обесцвечивающий, сглаживающий, обращающий материю в золотистое сияние. Татьяна Алексеевна была естественной блондинкой, золотой пушок на золотистой коже почти не различим, будь все неладно, почему она не дама пик! Тогда все было бы ясно, отчетливо и убедительно. В пепельной золотистости, в туманной дымке утрачивалась присущая Татьяне Алексеевне в каждой черточке завершенность, самоисчерпанность. В ней ничего нельзя, да и не нужно было улучшить, исправить, заменить: выгиб брови был так же совершенен, как изгиб позвоночника, любой подробностью своей внешности она демонстрировала превосходство штучного производства над ширпотребом. Мастер, сотворивший ее, сочетал вдохновение с невероятной, лишь гению присущей тщательностью. Так создавал свои золотые вещицы неистовый и скрупулезный Челлини, так вырисовывал белые цветочки у грота, приютившего Мадонну, божественный Леонардо. Ничего эскизного, ничего наспех, все выработано филигранно: ушная раковина, розовая прозрачная мочка, гордый вырез тихо дышащих ноздрей, рисунок рта, разрез глаз, как у лани, - старый, больной, может быть, умирающий, я трепещу былым трепетом, когда оскальзываю глазом памяти ее благодатный облик. Каждая прядь тщательно расчесанных волос твердо знала порядок и, осуществив право на взлет, взвей, взмах, снова возвращалась на свое место. А руки с миндалевидными ногтями, а упругие груди с лайковыми сосками, а нежный мышечный рельеф подмышек, а округлая дароносица живота, а эмалевая гладь ляжек!.. Но вот лоно… Художник лишился вдохновения там, где оно всего нужнее. В качестве наброска годится, но для законченного полотна не хватает мазка, штриха, одного касания кисти. Татьяна Алексеевна была Лиотарова письма, а не позднего Ренуара, когда тот привязывал к изуродован-ной артритом руке кисть, чтобы без конца "ласкать" (его собственное выражение) розовые пузыри задниц своих натурщиц-сожительниц, и уж, конечно, не тех утративших любовь к женщине пачкунов, что пришли на смену импрессионистам.
У меня возникла кощунственная мысль, что лобок ее головат. Это никуда не годилось. Но вместе с тем такое предположение объясняло странное бесстыдство моей тещи. Она почти ничего не показывала нескромному взору, немногим больше, чем нагие греческие скульптуры богинь, - место соединения линий, почти нагой, как у невинной девочки, лобок, остальные тайны скрыты. Эротична и волнующа лишь курчавая шерсть, античная гладкость довлеет эстетическому чувству, но не страсти. Мне не хотелось верить собственным глазам.