А не спал я тогда всю ночь не из-за себя, а из-за нашего директора, Владимира Константиновича.
Дело в том, что незадолго до этого к нам в училище заявлялся милиционер - молодой щеголеватый старшина. Они с Наместниковым сидели в кабинете часа, наверное, два. И больше никого там с ними не было. Однако тотчас всем сделалось известно, о чем шла речь.
О Кольке Бирюкове! Его милиция все-таки нашла в том прекрасном месте, куда он забрался. Но ему, на счастье, уже исполнилось шестнадцать лет. И теперь он был полноправным гражданином, которого нельзя просто так ухватить за шиворот и препроводить восвояси. Милиционер-то, собственно, и приходил к Владимиру Константиновичу лишь затем, чтобы поскорее отправили Колькины документы туда, где он теперь проживает, чтобы ему там выдали паспорт. (Ну, все в точности, как он мне сам описал, будто бы по плану - вот каков он молодец, Николай Иванович!)
Однако для подобного разговора не требуется двух часов - тут хватило бы и пяти минут. А они сидели целых два часа: старшина милиции и Владимир Константинович Наместников.
И, как я слыхал, беседа у них была не только насчет документов
Вроде бы милиционер осторожно справился, как бы это так обеспечить, чтобы наши мальчишки больше никуда не сбегали и их не приходилось искать по всему Советскому Союзу. А директор ему на это сказал, что случай с учеником Бирюковым не правило, а исключение, результат душевной драмы, эксцесс. А милиционер вежливо спросил: нельзя ли, дескать, в дальнейшем предотвратить эти эксцессы и душевные драмы, нельзя ли предпринять какие-нибудь меры, чтобы у мальчиков не пропадали голоса? И тут наш Владимир Константинович очень расстроился, даже раскричался и заявил, что он, к сожалению, не господь-бог и не царь природы, а то бы давно навел соответствующий порядок…
Тем бы дело и кончилось, и, может быть, об этом разговоре никто ничего не узнал, кабы там не произошло дальнейшее. Этот щеголеватый старшина милиции, уже откланявшись, чуть замешкался и робко попросил Владимира Константиновича послушать его. То есть послушать, как он поет. У него вроде бы лирический тенор, и он участвует в милицейской самодеятельности, и ему бы хотелось знать, что скажет профессор насчет его голосовых данных?
Вот уж это было а точности известно всем - не по слухам. Все слышали своими ушами, как старшина пел в директорском кабинете ариозо Ленского.
И все видели, как он уходил: сияющий от радости.
А Владимир Константинович Наместников сразу же после этого визита слег. У него и прежде было неладно с печенью, а теперь болезнь обострилась. И он после разговора с милицейским старшиной пролежал в больнице полтора месяца.
Вот из-за чего я не спал тогда целую ночь. Я думал о Владимире Константиновиче. То есть я думал о том, что сказал бы Владимир Константинович насчет этого типа, Виктора Викторовича. Что сказал, бы наш старый директор, кабы ему сделалось известно насчет встречи, назначенной завтра в семнадцать ноль-ноль на углу…
Вот из-за этого я всю ночь и ворочался с боку на бок и никак не мог заснуть.
Но утром я встал как ни в чем не бывало. Голова моя была свежа и легка. Очень легкая такая, будто совсем пустая голова.
3
Я был "гвоздем". И потому меня, как водится, приберегали на самый конец.
Так что я имел удовольствие, стоя за сценой, наблюдать всю программу. "Большую концертную программу известных московских артистов", - как было написано на фанерном щите, встретившем нас у порога совхозного клуба.
Клуб этот был маленький, зал маленький, сцена маленькая. Но совхоз, по всей вероятности, был большой, потому что в этот маленький зал набилась уйма народу. И мужчины тут и женщины. И стар и млад. Всех потянуло на эту большую концертную программу. Должно быть, сюда, в этот совхоз, давно не приезжали известные московские артисты. И наш шеф Виктор Викторович хорошо знал, куда везти свою "левую" бригаду. Здесь, в этом клубе, по всей вероятности, давно не было никаких концертов - ни "левых", ни "правых". Я об этом сразу догадался по тому, как сочувственно и радушно встречала публика каждый номер.
А их было не слишком много, номеров.
Когда ровно в семнадцать ноль-ноль к условленному месту близ Пресни подкатил микроавтобус и я туда залез, сказал "эдрасьте", сел, осмотрелся кругом и заметил, что в этом микроавтобусе всего-то, считая меня и шофера, сидит восемь человек, я еще тогда, по дороге, задумался: а хватит ли этих сил на целый концерт? Прочитав же у входа афишу насчет большой концертной программы, я и вовсе смутился: семеро, не считая шофера - а он-то не в счет…
Но, как выяснилось, я недооценил возможностей нашей великолепной семерки.
Взять хотя бы Виктора Викторовича.
Я ведь сначала думал, что он всего лишь проныра и жулик, устраивающий "левые" концерты и получающий с них свой скромный процент. А оказалось, что он артист. Что он конферансье. Он первым вышел на сцену и стал рассказывать публике разные смешные анекдоты, которые лично я слыхал еще в третьем классе, а позднее читал в "Крокодиле". И, может быть, людям, сидевшим в зале, эти анекдоты - про полотеров и милиционеров, кассиров и продавцов, про Аденауэра, про Эйзенхауэра - были тоже известны, они ведь наверняка учились в школе, заглядывали в журналы.
Однако Виктор Викторович смело вводил в эти забавные и общеизвестные истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих близких знакомых. "Как-то я…" - говорил он. "Один мой приятель…" рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто не смел в этом усомниться. Всем - даже мне - казалось совершенно естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие приятели запросто якшались с Эйзенхауэром…
Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер.
Очередным номером была акробатическая пара. Он и она.
И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары.
Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико - она в белое с блестками трико, а он в черное с блестками, - я страшно удивился, я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но - что факт, то факт - довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской под цвет трико (а у нее - белой краской, тоже под цвет).
И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу?
Но в том-то и заключалась оригинальность номера.
Не успели они выбежать на сцену, как она - именно она, эта девица! одним махом вскинула партнера себе на плечи.
Публика замерла.
Тогда, чуть поднатужась, она - именно она, эта девица! - выбросила его в стойку.
Зал ахнул.
И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно развел ноги в стороны…
Зал разразился аплодисментами.
А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету. Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку…
И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала овация.
Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти эту пару? Точно ли я окажусь "гвоздем"?
Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня приободрили - они были довольно тусклыми.
Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не останавливаться - ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! - кабы не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить.
Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл, поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного.
А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян.
Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то невразумительное…
Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно.
Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел.
Что же касается фокусника, то он был трезвый.
На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне, стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!..
Но фокусник работал чисто.
Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом осторожненько так расправлял - и газета оказывалась целой. Он извлекал из своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу - и я не только проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе. Вроде никакой курицы не было. Чудеса!
Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник, оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет - и появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет пальцами - десятка. Еще раз - и снова десятка. Десятка за десяткой. И он их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается. Десятка, десятка, десятка…
Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил и по себе заметил и по притихшему залу, - что наибольшее впечатление произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами - и на тебе, десятка!
Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней, избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет.
Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил:
- Выступает Женя Прохоров! Наш советский… Л-лобертино Л-лоретти!
Вот уж срамота…
Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его сейчас увидят и услышат.
Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я - Женя Прохоров.
Суль маре люччика
Лястро дарге-енто…
Каково?
Меня не очень беспокоило, что я плохо спою.
Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким "Лобертино". Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так, а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно выдаю все эти "лястро" и "даргенто"?
Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении.
И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова я произношу правильно - два самые главные слова в этой песне, два ликующие слова:
Санта-Лючия,
Санта-а-а-Лючи-ия!..
Виктор Викторович угадал. Все-таки "гвоздем" оказался я. Ни акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне, - без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали хлопать, как теперь хлопают, - вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще, е-ще… Давай еще!
А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала Асечка, не знал я. А зал требовал - еще!
И приходилось снова и снова бессчетно повторять одно и то же:
О дольче Наполи,
О суоль беато…
И опять и опять: "Санта-Лючия! Санта-Лючия!"
И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину, тайком поехал в этот совхозный клуб.
Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора Викторовича.
А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором Викторовичем - к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, а этот совхоз, не столь уж далекий от Москвы…
Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался бесконечным.
Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень устал. И, помимо воли, вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы все ехали…
Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Я уж в точности не помню; то ли это была первая моя поездка, то ли вторая, то ли третья.
Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны.
4
- И-и-и…
- Так. Хорошо. Следующий.
- И-и-и-и…
- Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий.
Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному, неумолимому порядку, все училище - класс за классом - водили на осмотр к врачу, к отоларингологу, к горловику, вернее, к горловичке - к нашей Марии Леонтьевне.
- Алиев! Садись-ка, дружок.
- И-и-и…
- Так. Еще раз.
- И-и-и-и…
- Так-так. Любопытно.
- Фто? - все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза, спросил Маратик Алиев.
- Нет, пока ничего.
Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища, сидящего рядом.
- Можешь идти, Марат. Следующий.
- И-и-и…
- Хорошо. Следующий.
- Здравствуйте, Мария Леонтьевна.
- Здравствуй, Женя… Так. Ну-ка.
В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа.
- И-и-и…
- Еще раз.
- И-и-и-и…
- Еще.
- И-и…
- Так. Достаточно.
Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки отвела зеркало.
- Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь связки. Такие связки стоит беречь. Ты понял?
Она спокойно и ласково смотрела на меня.
А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато - я это тоже ощутил - на лбу выступила испарина.
Но я молчал.
- Владимир Константинович, - сказала она все так же спокойно и мягко, - Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты?
- В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу… Что ж, нельзя, стало быть, нельзя.
Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его… Вот почему он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек:
- Нельзя - значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии?
Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел.
- У тебя тройка по геометрии, - повторил Наместников. - Вот и приналяжешь, голубчик, на геометрию.
- Следующий.
Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
- Ты напрасно так волнуешься, Женя, - наклонясь ко мне, тихо сказала Мария Леонтьевна. - Это совершенно естественно. Это возраст. Ты становишься взрослым. И должен вести себя, как настоящий мужчина… Иди же. Следующий.
- И-и-и…
- Хорошо. Очень хорошо… Следующий.
- И-и-и-и…
Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке.
- Дворец культуры металлургов! - сияя от удовольствия, сообщил он. Только что отгрохали. Тысяча мест. А-кус-ти-ка!
- Виктор Викторович…
- Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды. Значит, собираемся…
- Виктор Викторович…
- Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается…
Он, улыбаясь, полез за пазуху.
- Виктор Викторович… Я не поеду.
- А? - Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там и застыла, там и осталась. - Как это не поедешь?
- Я не смогу поехать.
- Что значит - не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают… Что за глупость?
- Это не глупость. Правда, я не могу.
- Но почему?