Ноздри его раздувались от возмущения.
Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко его подвожу, этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип и наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека.
- Женя, в чем дело?
- Мне… нельзя петь.
- Как это - нельзя?
- Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, - поспешил я заверить его.
- Ах, вот оно что?
Его рука, оттопыренная в локте, поднятая на уровень плеча, потому что он все еще держал пальцы за пазухой, ожила, задвигалась: он вытащил из-за пазухи сигару, щелкнул зажигалкой, пахнул сизым дымком.
- Ах, вот оно что… - задумчиво повторил Виктор Викторович.
- Да, - кивнул я. - Временно. Может быть, ненадолго. Бывает, что это совсем ненадолго.
- Значит, всё?
- Что всё?
Я не понял его вопроса. Этого страшного вопроса: "Значит, всё".
- Что всё?
- Значит, всё - повторил он.
Однако на сей раз вопроса не было. То есть в его интонации не слышалось никакого вопроса. Он вроде бы ни о чем даже не спрашивал. Он просто сказал: "Значит, всё".
- Что всё?.. - удивленно спросил я.
Я, ну, ей-богу же, ничего не понимал. Какой-то совершенно непонятный и дурацкий разговор шел у нас с этим типом.
- Да, Женя. Всё.
Он сказал это, глядя на меня с откровенной жалостью. С откровенной жестокостью.
И только тут до меня дошло, о чем он говорил. Что он имел в виду. Лишь сейчас я догадался, какой смысл вкладывал он в это "всё".
Я закричал:
- Нет!
Мы стояли с ним на улице. Точней, не на улице, а в переулке, что за комиссионным магазином, близ Пресни. Это был довольно тихий переулок. Не то, что сама кипящая, звенящая, дудящая, свистящая, шаркающая, грохочущая Пресня. Нет, это был тихий и малолюдный переулок. Но, конечно же, он был не совсем безлюден: мимо нас шла какая-то бабушка с кошелкой, а ей навстречу шли две маленькие девочки - в зоопарк шли, наверное: чуть поодаль стояла "Волга" с открытым капотом, и под этим капотом, согнувшись, копошился шофер; дорогу - от дома к дому - не спеша пересекала рыжая кошка…
В общем, тут было тихо.
И в этой тишине я закричал во весь голос:
- Не-е-ет!!!
В то мгновение у меня будто помутилось в глазах, помрачилось в голове, но я все же заметил, как рыжая кошка опрометью бросилась в подворотню; как из-под капота "Волги" высунулась лохматая голова; как оглянулась бабушка с кошелкой, а две маленькие девочки, которые шли в зоопарк, вдруг рассмеялись…
Виктор Викторович недовольно и встревоженно огляделся по сторонам.
- Ну, что ты, что ты? - забормотал он. - Ну, зачем же, зачем же…
- Когда? - спросил я.
- Что - когда?
- Когда ехать?
Я стоял, сжимая кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони.
- А ты… сможешь?
На лице его появились одновременно тень сомнения и свет надежды.
С каким наслаждением вот сейчас я ударил бы по этому лицу.
- Когда?
- Завтра. В половине шестого. Как обычно - здесь.
- Хорошо. Я буду. До свиданья.
- Женя, погоди. - Он стал опять суетливо шарить за пазухой. - Тут тебе еще…
Но я повернулся и зашагал, не оборачиваясь.
- …наш советский Робертино Лоретти!
Наконец-то. Впервые он правильно выговорил это имя. Хоть чему-то я его научил.
Забухало, заскрипело: это он опускал штангу микрофона, прилаживая к моему росту.
И теперь предстояло выполнить то, чему научил меня он.
Я вышел из-за кулис, улыбаясь простодушно и застенчиво, с деланным смущением моргая на лучи софитов, на встречные, пока еще жидкие аплодисменты. Я приблизился к микрофону, осмотрел его с одной стороны, с другой стороны, постучал пальцем по сеточке, недоуменно пожал плечами: мол, зачем это? - и, ухватив поперек железину, понес ее на край сцены заберите, мол, нам такие штуки без надобности…
Этот фокус действовал безотказно.
По залу покатился одобрительный смех, и меня еще до того, как я начал петь, вознаградили рукоплесканиями. Половина успеха, таким образом, была в кармане.
Я милостиво кивнул Асечке.
Этот зал в подмосковном городе металлургов действительно был великолепен. Просторный, высокий, облицованный деревянной рейкой, кажется, еще пахнущей сосновым лесом. Ряды расходились полукругом, круто ниспадали к сцене - и, наверное, каждому, кто там сидел, было все хорошо видно, хорошо слышно.
И насчет акустики Виктор Викторович не ошибся.
Я сам чувствовал, как ясно звучит мой голос, как отчетлива любая интонация. Ни одно усилие не пропадало зря, ни одно тишайшее вибрато не оставалось неуслышанным.
И та же акустика сделала совершенно оглушительными аплодисменты, когда я вслед за "Лючией" и "Солнцем" выдал на полной страсти и честной слезе "Вернись в Сорренто".
Ряды бушевали.
Асечка украдкой, перелистывая ноты, сморкалась в платочек.
Виктор Викторович, околачивающийся меж кулис (я победно оглянулся на него), улыбался во весь рот.
Я же в эту минуту окончательно понял, что Мария Леонтьевна ошиблась. Хотя она и доктор, но ведь бывают, как я слышал, такие отдельные случаи, когда доктора ошибаются. И вот это был именно такой случай. Она ошиблась. Наверное, у меня еще не началась мутация. Или же - вот было бы здорово! она уже состоялась, минула. Дело в том (об этом я тоже слышал), что бывают мгновенные мутации: сутки - и уже другой голос. Правда, у меня не появился Другой голос, он у меня остался прежним - и это было загадочно. Но каких только чудес не бывает на свете! Во всяком случае, Мария Леонтьевна, безусловно, ошиблась. Я буду петь. Я пою.
Шуберт. "Аве Мария".
Ровно, сберегая дыхание, я начинаю это тягучее, смиренное, молитвенное "А-а-а…"
Все идет хорошо. Теперь - верха.
И на первой же верхней ноте произошел "кикс". Голос вдруг сам собой соскочил, соскользнул, как соскальзывает, соскакивает с бильярдного шара нацеленный кий - там, кажется, это тоже называется "киксом"…
Я тотчас выправил ноту.
Но Асечка от неожиданности сбилась, аккомпанемент дрогнул.
Я почувствовал, как перехватило горло - его будто сжало железной рукой. Я напрягся, стараясь разжать эту душащую руку. И разжал. Но в голосе появилась угрожающая хрипотца.
О, эта проклятая акустика! Теперь она выставляла напоказ, предательски удваивала, удесятеряла каждую шершавую ворсинку и каждую оголенность в звуке, каждый сбой и каждый перехват дыхания.
В зале была мертвая тишина. Какая бывает в цирке, когда канатоходец, черной повязкой закрыв глаза, ощупывает носком невидимую для него проволоку и делает первый шаг. А под ним нету сетки…
Я чувствовал, как бледнею. Казалось бы, при таком невероятном напряжении связок, лапряжении всех еще оставшихся сил я должен бы, наоборот, побагроветь от натуги. Но я знал, что бледнею.
Да. Все-таки я прошел долгую и суровую школу Владимира Константиновича Наместникова. Там, на спевках, за пюпитром. Это была надежная школа. Она выручила меня.
Я последним усилием совладал с голосом. Я допел до конца.
Я сорвал голос.
5
Впоследствии я часто думал: а что, если бы не сорвал? Если бы судьба не столкнула меня с этим гнусным и малокультурным жуликом, если бы я не повадился ездить на эти "левые" концерты? Если бы я не ослушался нашей горловички Марии Леонтьевны?
Что бы тогда? Неужто я остался бы при голосе, вернее, обрел новый?
Кто знает? Может, и остался бы и обрел. Всякое бывает. Но теперь, когда непоправимое случилось, я почему-то все более склоняюсь к мысли: нет, все равно не было бы. "Не будет. Ничего не будет. Не будет никакого голоса", вспоминал я наш с Колькой Бирюковым разговор на Птичьем рынке. "Как это не будет? Совсем?" - усомнился я тогда. "Ну, останется, конечно… разговаривать. Тары-бары".
Да. Колька оказался прав. Вот и они, тары-бары.
Между прочим, ведь Колька еще вполне мог выжидать, уповать на лучший исход - он не срывал голоса, ему просто велели молчать до поры до времени, и он дисциплинированно молчал. Молчал, как рыба. А сам готовился в бега… Значит, и он не шибко верил в свое исключительное счастье.
Ну, а если иначе? Если человек беззаветно и несокрушимо уверует: будет, обязательно будет! Или если он соберется с духом и на какой-то срок просто выбросит вон из головы эти никчемные гадания: будет - не будет?.. Может, именно в таких вот случаях судьба оказывается добрее, снисходительней и вознаграждает человека: на, мол, тебе - за терпение, за веру, держи, не роняй…
Не знаю.
Могу лишь сказать, забегая вперед, что из всего нашего класса, из всей нашей голосистой, а теперь замолкшей братии, изо всех нас лишь один оказался счастливчиком. Запел снова - да как! Именно он оказался тем самым "одним из тысячи". Но это был не я. Увы. А кто? Секрет покуда.
Один-единственный. Но не я.
И опять подтвердилась правота мудрейшего из мудрых Николая Ивановича Бирюкова, сказавшего тогда, на Птичьем рынке: "Закон природы".
Закон не обойдешь. На то он и закон.
Но, между прочим, был такой способ. Но об этом уж очень противно рассказывать.
Да, в старину - еще сто лет назад и раньше. И не у нас, в России, а там, у них, в Ватикане. Они там делали детям одну мерзкую операцию, после которой голос уже никогда не менялся. Навсегда сохраняя ангельскую высоту и ангельский тембр, он делался лишь безмерно сильней. И такие голоса там ценились дороже золота, потому что каждой церкви хотелось иметь свой ангельский хор, а в особенности ангелов-солистов. И некоторые из этих ангелов сделались знаменитыми на весь мир. Они зарабатывали на своих глотках такие деньги, что, к примеру, один такой ангел, Каффарелли, позволил себе роскошь купить целое герцогство и сделался герцогом. Вот уж, небось, задавался он, этот герцог!.. Однако герцогу Каффарелли некому было оставить свои земли, свой дворец и свой титул; ведь у него не было герцогини и не могло быть герцогинят.
Теперь, по прошествии времени, я уж куда спокойней перебираю в памяти эти минувшие события моей жизни.
Но тогда, в те дни, даже страшно вспомнить, что со мной делалось. И что со мной делали.
Сперва задушевный разговор с директором училища. Потом педсовет. Потом комсомольское собрание.
Ведь уже в очередной понедельник Мария Леонтьевна все обнаружила своим ларингоскопом, как она любит выражаться: "Мне в этом зеркальце все прекрасно видно". А тут еще кто-то из наших интернатских (уж это, прямо скажем, свинство) наябедничал Владимиру Константиновичу, что я обзавелся заграничным костюмом, нейлоновой сорочкой и галстуком "линкольн". А няньки, как выяснилось, доложили начальству, что Прохоров тогда-то и тогда-то пропадал до поздней ночи.
Отпираться я не стал. Я и так был убит - чего уж убитому отпираться! Я был совершенно убит.
Я сидел на уроке музыкальной литературы, заслоня лицо ладонями с обеих сторон, и слушал, что рассказывает учительница. Вернее, делал вид, что слушаю.
Мне было до крайности обидно. Вчера на собрании все наши ребята голосовали за строгий выговор с занесением. И Витюха Титаренко, и Марат Алиев, и все остальные (кроме Гошки Вяземского - он нарочно смылся с собрания). Не то, чтобы я обиделся на это единогласие. Что ж, виноват, каюсь - наказывайте, воздавайте сполна, на всю катушку. Хотя можно бы, конечно, и без занесения.
Но почему никто не взял в расчет, что я и так уже покаран самой тяжкой карой - лишился голоса? Выговор, ну, тот еще можно со временем снять. Заслужить прощение. Вернуть доверие. А вот голоса мне уж не вернуть. Никогда… Я лежу, сраженный наповал, бездыханный, безголосый. Лежу, И уж Витюхе Титаренко, поскольку он мастер спорта, следовало бы знать, что лежачего не бьют. А он… Ну, ладно.
Я рассеянно, вполуха внимал тому, что рассказывала преподавательница музыкальной литературы. Рассказывала она о Бахе.
Я покосился на стену. Как раз в нашем классе висел на стене портрет Иоганна Себастьяна Баха. Он в расстегнутом камзоле с бронзовыми пуговицами на обшлагах, в расстегнутой жилетке - дородный такой и важный. Брови нахмурены, глаза строги. Пышный белый парик венчает голову. В руке нотный лист, а что там - "Бранденбургский концерт", или знаменитая ре-минорная Токатта, или "Страсти по Матфею" - не разобрать…
Великий, недосягаемый Бах.
Я на своем веку много играл Баха, Когда совсем маленьким был, играл его забавную "Волынку" и грустный Менуэт. Позже - баховские инвенции. Потом "Хорошо темперированный клавир": прелюдия и фуга, прелюдия и фуга, тональность за тональностью, страница за страницей…
Я подолгу просиживал за фортепьяно. Даже в ту пору, когда пел - когда я пел, и был знаменит, и был всеми обласкан, и был счастлив, - я не забывал фортепьяно, хранил верность этому инструменту, прельстившему меня еще в детдоме, еще в Липецке.
Игра на фортепьяно обязательна для всех музыкантов. Потому, что этот инструмент - царь царей. Он общий для всех. В музыкальных училищах, в консерваториях прямо так и называется предмет: о_б_щ_е_е фортепьяно. И будь ты хоть скрипач, хоть флейтист, хоть барабанщик, хоть певец, чем бы ты ни занимался, на кого бы ни учился - ты еще непременно должен играть на фортепьяно. Обязан! Но кое-кто смотрит на это общее фортепьяно, как на докуку. Ему неохота. Ему это кажется излишним. На скрипке, допустим, он уже скоро догонит Ойстраха-отца и Ойстраха-сына, а на фортепьяно - тут он еще осваивает "Детский альбом"…
Я, между прочим, слыхал, что один чудак из "Гнесинки" нарочно сочинил "Концерт для общего фортепьяно с оркестром". Там симфонический оркестр выдает на полной мощи бетховенское "Та-та-та-та-ам! Та-та-та-та-ам!", а парень, который сидит за роялем, в ответ - одним пальцем; "Во саду ли, в огороде…"
Но - шутки в сторону - для меня лично фортепьяно всегда было и святыней и делом. Я много играл. И на протяжении всех лет мне сопутствовал Бах, То есть бывали у меня и более страстные увлечения, о которых я говорил и еще расскажу, но при этом неизменно оставался Бах, и я думаю, что это навсегда.
Так вот, о Бахе. Я прочел о нем все, что нашлось в библиотеке, и знаю о нем больше того, что спрашивают на экзамене по музыкальной литературе.
И могу, кстати, сообщить, что однажды Иоганн Себастьян Бах тоже получил выговор. С занесением. Наверняка с занесением, поскольку документ этот сохранился до наших дней.
Ему тогда было… что-то около семнадцати лет. Совсем еще молодой, юноша. Он служил церковным органистом в Арнштадте. Ему приходилось исполнять различные хоралы перед началом проповеди, а затем еще и после проповеди. Да и сама эта проповедь, бывало, затягивалась на целый час разговорится проповедник, не уймешь… И Баху было скучно сидеть, сложа руки, слушать эти речи. И он приспособился между двумя хоралами бегать в ближнюю пивнушку: отыграет начало - и туда; пока длится проповедь, вполне успеваешь вытянуть кружечку, поговорить с дружками; а как проповедь подходит к концу, он опять на месте, за органом, опять - хорал…
И какой-то поганец донес об этом церковному начальству. Может, из тех же дружков.
А тут еще он, Иоганн Себастьян Бах (ведь совсем молодой был!) привел как-то ночью в церковь одну девушку и там ей сыграл на органе свои ранние сочинения. А куда же ему было ее вести? Дома у него не то что органа, а даже собственного клавесина не имелось - на чем бы он ей мог сыграть? Ведь хотелось, наверное, показать свой талант? Ну, что тут зазорного?..
И опять об этом донесли начальству.
Баха вызвали на церковный совет и там объявили ему выговор. За то, что в пивнушку бегал, и за то, что приводил ночью в церковь "постороннюю девушку". (Так прямо и сказано в этом документе.) Постороннюю!.. А она, эта девушка, Мария-Барбара, была его кузиной. И он на ней вскоре женился. А потом она, бедняжка, умерла. Но выговор так и остался, по сей день…
Да что там начальство, дружки! Его, Баха, собственные дети - и те под конец его жизни стали насмехаться над своим престарелым отцом, хотя он и вывел их в люди, сделал приличными музыкантами, даже композиторами. Они насмехались над своим родителем, называли его "старым париком", хвастались, будто сами они в сто раз гениальнее отца…
Великий, недосягаемый Бах!
А его не успели схоронить, как тут же благодарные сограждане решили проложить через кладбище дорогу, сровняли могилу с землей, замостили булыжником - так до сих пор никто и не знает, где покоится Иоганн Себастьян Бах…
Я еще плотней загораживаю лицо ладонями. Потому что чувствую, как на мои глаза навертываются слезы.
Мне очень жалко его, Баха.
- Да не надо, - сказал Гошка.
- Почему?
- Ну, так…
- А почему?
- Говорю: не надо.
Вот еще новости.