– Делается это обыкновенно так. Какое-нибудь неожиданно быстрое получение. Клиент зайдёт ещё недели через две. Позаимствуешь временно на собственные надобности двести, пятьсот, тысячу, несколько тысяч. Глядя по калибру адвоката. Ничего дурного! Просто, какой-нибудь спешный платёж. Является клиент, ему пополняется из денег другого клиента. Другому – из денег третьего. А попутно перехватываются ещё суммы. Тоже какие-нибудь платежи по дому, жене платье, в карты проиграл, временная заминка в делах, – мало ли что! Надежды: вот скоро должен получить крупный гонорар, сразу все прорехи заткну. Начинается вожденье клиентов: ещё не получил. И вертится так раб Божий, пока в один прекрасный день не попадёт на какую-нибудь каналью, беспокойного клиента, который ночей не спит и сам везде бегает, нюхает. Есть такие крысы, сна на них нет! "Как не получали денег, когда ещё две недели тому назад вам внесены?" И испёкся! Болезнь, повторяю вам, общая…
– Вы клевещете, г. Чивиков!
– И карать за неё одного… Есть подмосковное село такое, Большие Мытищи. Всё население, поголовно, наследственно даже, больно дурной болезнью. Так там, знаете, человеку не иметь носа – не такой ещё порок! И исключён я… Вы не изволили читать в отчёте "совета присяжных поверенных" постановление о моём исключении?
– Не интересовался и не интересуюсь!
– Прочтите. Очень назидательно. На шестнадцати страницах. На протяжении печатного листа люди доказывают, что тратить чужие деньги нехорошо. Словно сами себе это внушить хотят! Для человека зрячего сказать: "свет есть свет", – и довольно. И только слепому надо целый день об этом говорить, да и то он не поймёт! И исключён я совсем не потому, что страдал общей болезнью, а потому, что другой общей болезнью не страдал. Из Уфы в Киев, из Киева в Пермь, из Перми в Варшаву и из Варшавы в Севастополь на защиту стачечников не метался. Вызвать в качестве свидетелей Максима Горького и Сергея Юльевича Витте не ходатайствовал. С председателями по этому поводу в пререкания не вступал. И зала заседаний демонстративно не покидал. Словом, вышвырнут я за борт из либеральной профессии за то, что я "негодный консерватор". И обезглавлен я, гильотинирован за убеждения. Позвольте же-с протестовать во имя свободы!
– У нас больше всего кричат о свободе "Московские Ведомости" и "Гражданин". Какая свобода? Делать мерзости? И "свобода насилия"?
XVIII
– Мнение свободно. Убеждение не может быть наказуемо. И если гг. либералы требуют свободы для мнений социал-демократических, социал-революционных, анархических, то как же-с вести на эшафот за мнения консервативные? А между тем, пред вами жертва собственного консерватизма! Я казнён за убеждения. Лишён, правда, не жизни. Но того, чем жизнь красна. Что дороже жизни. Без чего жизнь превращается в сплошной позор и мучение. Я лишён чести. Как я не лишил себя ненужной жизни в эти страшные минуты? спросите вы. Не спорю, мысль о самоубийстве первой пришла и мне в голову. Самые твёрдые умы несвободны от минуты слабости. Но я поехал в Кронштадт… Вы можете улыбаться,
– Я ничему не улыбаюсь,
– Но я человек верующий. Глубоко верующий. Наивно верующий. И я прибег к нашему, к простому, к народному, к "домашнему" русскому средству: я поехал в Кронштадт. И там молился. И по молитве моей свершилось чудо. Я был исцелён от греха самоубийства и, вернувшись сюда из Кронштадта, просветлённый, основал здесь отделение "союза истиннорусских людей".
– Не кощунствуйте, г. Чивиков! Неужели вы не понимаете, что вы кощунствуете, – кощунствуете, приплетая религию к вашим грязным, к вашим мерзким делишкам!
– Браните меня! А я вам отвечу спокойно: "Браните меня, глубочайше уважаемый Пётр Петрович, я не рассержусь на вас, ибо это брань незнания". Итак, свершилось чудо: человека утопили, а он вылез на берег и брючки одел-с. Как в древнем русском сказании. Стенька Разин с размаха кинул в Волгу красавицу татарскую княжну, а она выплыла к его лодке русалкой, посеребрённой лунным светом, и запела ещё слаще, чем певала татарская княжна! Человека с одного берега бросили с камнем на шее в воду, а он нырнул и на другой берег вынырнул и кричит: "Вот он я! Я ещё и к вам, други милые, приду!" Не чудо? Вы спросите у меня, что у меня за народ в моём "союзе истиннорусских людей", или как вы изволите называть, в "чёрной сотне"? Между нами разговор, – откровенно, как я и всё откровенно говорю вам, положа руку на сердце, скажу вам: неважный народ! Тёмный народ. У меня Клепиков есть, домовладелец. Он из-за сына пошёл. Сын у него "бунтует". Сын говорит как-то: "Я на сходку иду!" Знаете, что ему жена Клепикова, мать, нашлась сказать: "А у нас, Стёпа, нынче оладьи. Твои любимые. Право, остался бы!" Не трогательно? У меня Семухин есть, у него портняжное заведение. Он из-за керосина. Из-за керосина-с "истиннорусским человеком" сделался. Факт! О керосине помянуть, – в зверство впадает. "Вешать, – кричит, – их, подлецов, мало. Жилы из них тянуть надо. Да всенародно. Чтоб все видели, как мучатся. Чтоб никто не смел бунтовать. Чего правительство только глядит!" Заведение большое. Керосина требуется много. "Из-за них, подлецов, керосин только с каждым днём дорожает". Какой народец-с! Если им сказать, чтоб за полтинник "народные права" купить, – не дадут-с. Полтинник им дороже. Какова гражданская зрелость?!
– И это ваша "политическая партия", г. Чивиков.
– И сила-с! Домовладельцы, лавочники! Избиратели! И что, если я вам скажу, глубокоуважаемый Пётр Петрович, что я собрал эту силу для того, чтоб к вашим ногам её положить? Будете вы удивлены или нет? Вот он какой, Семён Алексеев Чивиков, которого вы сразу решили в сердце своём: "не принимать!" Ваш единомышленник!
– Новость! И скажу: из неприятных!
– То-то и оно-то! – воскликнул г. Чивиков, без внимания скользнув по второй половине фразы. – Все мы, русские люди, словно в одиночном заключении, в камерах, друг от друга каменными стенами отделены, содержимся. Сами себя содержим! До того в "одиночках" одичали, что даже и видеть друг друга не желаем! Я, Семён Алексеев Чивиков, создал огромную силу и сжал её в могучий кулак для чего? Для того, чтоб поддерживать то, что и вы недавно в собрании изволили излагать: Государственную Думу в дарованных размерах. Вот и я, с одного берега утопленный и на другом берегу чудом вынырнувший, вновь на ваш либеральный береге переплыл и руку вам подаю: "Здравствуйте!" А господа крайние пусть на островке посередь реки одни посидят. Оба берега наши!
– Какое-то уж виртуозничество предательства, г. Чивиков! От либералов к консерваторам и среди консерваторов тайным либералом!
– Отнюдь! Я прямо, – я вам всё, как на духу… Спросите меня: "Что у тебя, Чивиков, внизу надето?" – Покажу! Я вам прямо говорю: я консерватор! Я чистейшей воды консерватор! Мне никаких политических требований, расширений не надо! Вы спросите меня: зачем же я иду в Государственную Думу? "Нелогично, а ты, брат, человек умный". Я прямо вам отвечу: из всей программы Государственной Думы меня интересует один пункт. Последний! "Государственной Думе предоставляется обсуждать учреждение акционерных предприятий, если при сём требуется изъятие из существующих законов". Вот! Я деятель практический. Сделать законы, жёсткие и твёрдые как камень, законами гибкими и эластичными и из Прокрустова ложа превратить их в широкую, двуспальную, пружинную, мягкую, удобную постель, на которой Россия могла бы родить грандиозную промышленность! Какая задача для реформатора! Создать "изъятиями" везде удобные условия для возникновения новых, новых и новых предприятий! Создать грандиозную промышленность, накормить миллионы ртов, наполнить десятки миллионов рук живой, прибыльной работой. Создать несметную армию труда и прогресса. Да, прогресса! Чему мы обязаны тем, что имеем? Откуда взялись эти армии стачечников, поддерживающие всеми забастовками политические требования? Их дала развившаяся промышленность. Ещё вчера Толстой во "Власти тьмы" говорил: "Мужик в казарме или в замке чему-нибудь научится". Сегодня мы к этим старым народным университетам – казармам и тюремному замку – прибавляем ещё фабрику! Создать тысячи "народных университетов" и в них призвать к политическому сознанию миллионы людей! Какая задача экономическая, политическая. Какая высота, на которой кружится голова!
– И всё при помощи "изъятий из законов"?!
– Изъятий. Здесь мы будем сильны-с. И наша партия…
– "Партия изъятелей".
– Партия изъятелей будет сильна, с нами будут считаться, за нами будут ухаживать, мы будем ценны, – мы, экономическими, настоящими, интересами связанные с Думой. Не мальчишки какие-нибудь, не беспочвенные мечтатели, а серьёзный, деловой, практический народ, не за химерами, а за пользой пришедший в Думу. Такие люди желательны. С такими людьми приятно иметь дело. На таких людей положиться можно.
– Ещё нет парламента, а вы уж готовите Панаму!
Г. Чивиков улыбнулся.
– Остроумны, как всегда.
– Что ж вам угодно, собственно, от меня?
– В двух словах. Наш город избирает двух представителей. Одним буду я, другим, хотите; вы? Я не хочу узурпировать Думу в пользу одних консерваторов. Я хочу дать вам возможность работать. С вами к нам придут умеренные, и мы будем иметь большинство. От нас будет зависеть назвать двух представителей.
– Другими словами, вы являетесь ко мне, чтоб я поставил свой бланк… Своё чистое, честное, в общественном смысле кредитоспособное имя на вашем сомнительном векселе?
– Зовите, как хотите. Вы получите возможность работать, заниматься деятельной политикой, проводить ваши идеи. Взамен? Взамен вы будете поддерживать нас. Не понимаю, что тут предосудительного? Политическое соглашение. Делается во всей Западной Европе. К тому, у вас, в имении, тоже есть руда, Мы можем…
– Подкуп! Знаете, г. Чивиков! У вас скарлатина появляется на свет раньше, чем ребёнок!
– В двух словах. Я всё сказал. Согласны вы или нет? Я вам предлагаю свою силу…
– Знаете, что я вам скажу? Ужасно, когда нам в лицо плюют те, кого хотели бы мы поцеловать. Но ещё ужаснее, когда целуют те, кому мы хотели бы плюнуть в лицо. Вот мой ответ.
Чивиков посмотрел на Кудрявцева с удивлением.
– Значит, вы совсем отказываетесь от политической деятельности? Сходите со сцены? С "теми" вы разошлись, с нами не желаете сойтись. Подумайте.
– Я больше не хочу вам отвечать ни на что и потому вас не задерживаю!
У Петра Петровича от последних слов Чивикова сжало сердце.
Чивиков поднялся.
Взгляд его стал насмешливым и презрительным.
Он пошёл было к выходу, но обернулся и оглядел Петра Петровича с ног до головы.
– Я думал, что иду к живому человеку. А пришёл уж к покойнику, которому только остаётся поклониться до земли и поцеловать его в лоб "последним целованием" и сказать: "был"!
– Вон!..
На шум через минуту вошла Анна Ивановна.
Чивикова уж не было.
Пётр Петрович шагал по кабинету огромными шагами.
– Что случилось? Ты кричал?
Пётр Петрович остановился перед ней и рассмеялся злым и больным смехом:
– Только что совершилось моё отпевание!
– Ты с ума сошёл?
В эту минуту лакей подал новую карточку.
– Час от часу не легче! – воскликнул Пётр Петрович. – Аня, оставь нас.
И подал ей визитную карточку:
"Мефодий Данилович Зеленцов".
– Проси!
XIX
Зеленцов вошёл как-то боком. По тому, как он беспрестанно поправлял очки, беспрестанно запахивал сюртук, видно было, что он страшно конфузится.
Он сунул холодную и влажную руку Петру Петровичу.
Пётр Петрович глядел на него с интересом и волнением.
Зеленцов сел, закурил папиросу, ткнул её в пепельницу, закурил другую, снова ткнул, закурил третью.
Лицо его дёргалось. Он улыбался неприятной улыбкой.
И, наконец, заговорил хриплым странным, не своим голосом:
– Трудно, значит, объяснить, зачем, собственно, значит, я к вам пришёл. То есть оно, значит, мне-то понятно, но с вашей, значит, точки зрения…
Он помолчал, словно собираясь с духом.
– Видите. Раз… Это было в Якутской области. Шёл второй месяц ночи. Как у вас, значит, говорят: "Второй час ночи", – так там, мы: "Второй месяц" ночи. Я сидел у себя в юрте, как вдруг дверь отворилась, и вошёл мой бывший товарищ. Бывший, значит… Мы ненавидели друг друга, как во всём мире могут ненавидеть друг друга только два русских интеллигента… из-за разниц во взглядах на какую-нибудь эрфуртскую программу! Я кинулся, значит, его обнять. Он сурово отстранил меня рукой. "Я пришёл к тебе не в гости. Ради этого я не пошёл бы ночью в сорок градусов мороза в пургу за пятьдесят вёрст, рискуя замёрзнуть". Он жил, значит, в другом улусе. "Я много думал в эти двадцатичетырёхчасовые ночи, и чем больше думал, тем больше приходил к убеждению, что ты не прав. Даже в Якутской области не вечно длится ночь. Если мы до тех пор не сгниём от цинги"… Он сгнил. "Если мы до тех пор не сгниём, значит, от цинги, мы, быть может, встретимся. Ты во главе одного отряда, я – во главе другого. И знай, что я буду тебя тогда проклинать, потому что я буду уверен, что ты ведёшь свой отряд к гибели. Вот то, что я хотел тебе сказать". Повернулся и ушёл, рискуя замёрзнуть. Продолжать, значит?
– Я вас слушаю.
– Нам, может быть, придётся встретиться на митингах, на собраниях, в Государственной Думе, значит, в нашей, – он ударил на этом слове, – Государственной Думе, вы, быть может, захотите протянуть мне руку для примирения, – я хочу избавить вас, значит, от этого бесполезного труда. Быть может, теперь вы захотите воспользоваться появлением этого "блажного детища хаоса" Гордея Чернова, который страшен всем, – чтобы предложить соединиться… Подсылы были.
– Я никого не подсылал.
– Г. Мамонов…
– Прошу меня не смешивать с Семёном Семёновичем. Я желаю быть казнённым отдельно. Отрубите мне голову, но на другой плахе. Простите мне эту брезгливость. Но даже на одной плахе я не хочу лежать с ним головами.
– Так вот, значит. Я пришёл сказать вам, что не только пред лицом опасности, – пред лицом самой смерти между нами примирения нет. И не может быть. Во избежание недоразумений я считаю долгом, значит, сказать вам. Я вас ненавижу. Ненавижу и…
Пётр Петрович съёжился, словно над ним повис удар. Он чувствовал слово, которое произнести не поворачивался язык Зеленцова.
Зеленцов тяжело дышал.
– Ненавижу. Довольно!.. Вам, может быть, не интересно почему. Я вас оскорбил в вашем доме. Вы вольны встать, значит, и крикнут мне: "Вон!" Это ваше право.
– Говорите! – глухо и покорно сказал Пётр Петрович. – Я знаю и вижу, что между вами и мною непроходимая, бездонная пропасть. Но кто её вырыл? Какое землетрясение её образовало? Я не знаю. И клянусь вам, что, несмотря на ваши оскорбления, мне тяжелее этот разлад с вами, чем ссора с Семёном Семёновичем, который старается быть моим единомышленником. Объяснимся же, быть может…
– Ничего не может быть. Я ненавижу, значит, в вас всё. Потому что ненавижу ваше барство… А вы весь состоите из барства. Я ненавижу ваш голос, походку, улыбку, – благовоспитанные барские голос, походку, улыбку. Я ненавижу ваше красноречие. Всё для вас повод к красивой фразе. Вы всё, значит, облекаете в красивую фразу. И всё, – жизнь, мученья, страданье, – размениваете на красивые фразы. Вся жизнь для вас – повод быть красноречивым. Я ненавижу улыбку, с которой вы подходите ко всему. У вас на всё есть анекдот, острота, смешок, благовоспитанная улыбка, с которой вы говорите о всём, чтобы всё смягчить, и чтобы людей ничто не пугало. Когда я вернулся из ссылки… И до нас, значит, туда доносилось имя Кудрявцева. Когда я вернулся из ссылки, я, прежде всего, заинтересовался: что этот Кудрявцев? Мне рассказали тысячи ваших bons-mots, ваши шпильки губернатору, пикировку с министром. Как подвиги! Ваши не пропускаемые цензурой – какое страшное гонение! – речи на банкетах в московском "Эрмитаже", в трактире, где стены покрыты, как пылью, налётом либерального гулкого звона. Где колонны скучают, заранее зная, что, кто из гг. либеральных ораторов станет за сорок лет в тысячный раз повторять. "Всё?" "Всё!" – И я, значит, возненавидел вас. И я сказал себе: "Вот вреднейший из вредных людей. Он принёс и приносит зла больше, чем кто-нибудь. Он приучал общество к пустякам, к бирюлькам. Он обесценил подвиг! Он остроту, bon-mot возвёл в общественный подвиг и отвлекал внимание общества от тех, кто жизнь свою в это время"… О, Боже! Когда я вспомню казематы, сквозь стены которых слышался сумасшедший смех сошедшего с ума соседа, тундры, беспросветную ночь и цингу. У меня был, значит, товарищ. Он мне рассказывал о своей матушке, высчитывал часы разницы, представляя её в своих мечтах: "Что она сейчас делает". И через два года узнал, что мать его два года тому назад как померла. Он думал о ней, как о живой, когда она сгнила. У меня был товарищ. Он был бы, значит, светилом науки. Он жаждал знания. И этим знанием и своими открытиями осчастливил бы мир, человечество. Он был на пороге великих знаний. И его оторвали с этого порога. И он сидел в якутской юрте перед огнём, борясь с охватывавшим его безумием. И пал. От светильника ума я услышал идиотский смех. От светильника, померкшего светильника, я услышал чад и смрад. И что же вы, значит, сделали? Вы отняли у этих мучеников последнее, на что они имели право: внимание общества, преклонение пред их подвигом. Вы отвлекли в другую сторону внимание общества вашими фальшфейерами, вашими шутихами, вашими бенгальскими огнями. Вы подменили подвиг! Вы подвигом сделали bon-mot, остроту, каламбур, пикировку, – притом безопасную. Вы не камер-юнкер?
– Нет. Мамонов камер-юнкер.
– Жаль. Я попросил бы, значит, вас сняться в камер-юнкерском мундире и напечатал бы ваш портрет: "Глава русской либеральной оппозиции в полной парадной форме!" Понимаете вы, почему я возненавидел вас, вашу салонную оппозицию, ваши, значит, перевороты, которые вы делаете в гостиной за чаем и печеньем. Дайте мне воды!
У Зеленцова зубы стучали о стакан.