* * *
Верю ли я в чудеса? Не только верю, что с кем-то когда-то, в апостольские времена, или в Средние века, или в другие давние годы, совершалось то, что на русском языке называется чудом, но и на себе самом не один раз испытал спасительную и чудотворную силу молитвы.
Я пережил первую, самую лютую зиму ленинградской блокады. Пережил, то есть остался жить, хотя вряд ли какому-нибудь другому ленинградцу выпало на долю столько, сколько выпало этой зимой мне.
Я уже мельком упоминал о том, что случилось со мной в начале сентября 1941 года, когда меня, больного, забракованного двумя медкомиссиями райвоенкомата, срочно вызвали – через дворничиху – повесткой в паспортный отдел городской милиции на площадь Урицкого. Расскажу подробнее. Из моих публиковавшихся дневников и записных книжек редактор и цензор оставили крохи…
Вот подлинные выдержки из записок сорок второго года:
"…И лестницы и коридоры забиты народом. И женщины и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.
Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих. Стоит молодой человек с тонкими черными усиками. Тоже с повесткой. Спрашиваю:
– Не знаете, по какому делу вызывают?
– Знаю, – говорит он излишне серьезно, даже мрачно. – Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.
Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.
И подлая мысль: "Даже если и так, то при чем тут я?"
Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зало. Десять – двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.
На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г… Разыскиваю свою "П", подхожу.
– Ваш паспорт.
– Пожалуйста.
Берет паспорт, уходит, через две минуты возвращается.
– Возьмите.
И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая-то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и – прежде всего – вижу, что штамп моей прописки перечеркнут крест-накрест по диагонали черной тушью.
– Что это значит?
– Тут все сказано. Прочтите.
Читаю:
"Такому-то явиться с вещами сегодня такого-то сентября к 14.00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову".
Взглянул на часы: без четверти двенадцать.
– Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?
– Обжалованию не подлежит. Постановление Совета фронта. Следующий!
Обратно иду пешком. У Дома книги встречаю Женю Шварца. Он огорчен, расстроен, но не может, как всегда, обойтись и без шуток, – пробует поддержать меня в моем унынии.
Мама, к удивлению моему, не растерялась, даже не расплакалась. Сразу же стала одеваться.
– Поеду на вокзал к Мельникову, предупрежу его, что ты болен.
Через час-полтора возвращается.
– Ну что?
– Видел бы ты, что там творится! Там никакого Мельникова днем с огнем не разыщешь. Лезут в вагоны с узлами, чемоданами, с детьми… Каждый вагон буквально берут штурмом".
…Нет, переписывать все не могу. Слишком уж подробно. И не всё на тему. Скажу только, что из Ленинграда я не уехал. Мама моя ездила к начальнику паспортного отдела Николаеву, и тот сказал, что, может быть, это и ошибка – моя высылка, но что ж поделаешь – лес рубят, щепки летят.
А когда мама употребила слово "обида", он сказал:
– Ах, вот как! Он обижен? Тогда тем более он должен уехать. Обиженные опасны. <…>
И все-таки я не уехал. И десять месяцев жил с этим волчьим паспортом.
Мог бы написать книгу "Между гестапо и НКВД". Но теперь уж не напишу. Дай Бог, если эти страницы, а также мои дневники и заметки сохранятся и когда-нибудь увидят свет.
Несколько месяцев я жил без продуктовых карточек. Зная отношение ко мне Кетлинской, мама боялась идти за так называемой стандартной справкой. Потом пошла. И – первое чудо. В месткоме сидит Иван Петрович Белышев. Он уже знает о моей беде. Не задумываясь, выписывает справку.
Через месяц-полтора сам Белышев умер от голода.
Я жил, что называется, на волоске от тюрьмы и смерти. Каждый звонок, каждый удар двери на парадной лестнице заставляли настораживаться, а ночами будили меня. Впрочем, это не было в новинку. За спиной у каждого из нас стоял тридцать седьмой год.
Не хватали же меня, не приходили за мной, вероятно, только потому, что и милиция, и работники безопасности были охвачены паникой. Ведь это были дни, когда и в самом деле каждую минуту ждали штурма.
А как же, спросят меня, я жил без карточек? Ходил на Мальцевский рынок. Конечно, большой колхозный рынок с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли давно уже закрылся, но рядом, в узеньком проулке, на моих глазах зарождалась барахолка… Здесь полуживые люди выменивали 100 граммов пайкового хлеба на коробок спичек или продавали эстонские чулки за два-три куска сахара.
Настоящее, несомненное чудо совершилось со мной в один из первых дней, когда я забрел на эту крохотную толкучку на улице Некрасова в слабой надежде что-нибудь купить. Ничего не продавал, не выменивал, просто стоял и смотрел. И вот подходит ко мне парень в кожаной тужурке – таких я не видел, пожалуй, со времен Гражданской войны. Вполголоса говорит:
– Отойдем в сторону.
Я отошел к подъезду.
– Предъявите ваш паспорт.
– Паспорта у меня с собой нет.
– Где же он?
– Дома.
– А где ваш дом?
– Здесь. Близко. На улице Восстания, двадцать два.
– Хорошо. Идемте.
Шел я не то чтобы спокойно, а – твердо. И всю дорогу молился:
– Вразуми, Господи! Помоги! Огради меня от дурного! Спаси и сохрани! Научи этого человека доброму… Да будет воля Твоя!..
На углу Знаменской и Бассейной парень остановился.
– Ладно. Идите.
И пошел в сторону.
А я пошел домой,
И, став на колени, долго молился, благодарил Небо за дарованную мне жизнь…
Почему, скажите, этот в кожаном пошел в сторону? Кто, кроме Бога, мог внушить ему этот внезапный, ничем как чудесным наитием не объяснимый порыв?
Впрочем, и вся эта долгая черная зима разве не была для меня одним сплошным чудом?!!
* * *
Разве не чудо совершилось в моей, казалось бы, воистину угасающей, почти погасшей жизни, когда лютой мартовской ночью машина "Скорой помощи" по ошибке привезла меня в больницу не на Крестовский остров (как было сказано в путевке), а на остров Каменный, где и главный врач Пластинина, и сестры ее, и дочь, и племянник оказались моими читателями? Диагноз у меня был: дистрофия III (то есть третьей стадии) и парез конечностей. Не будучи никогда толстяком, я потерял в весе двадцать восемь кило. На языке блокадников и зэков я был доходягой.
Мне предложили остаться у них.
– Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать, это больше пищи, чем получают другие.
Да, чужой хлеб я не ел, этого греха на моей душе нет. Но – теплая, чистая палата, чистое белье, двукратное переливание кровезамещающей жидкости… Через месяц я уже мог ходить. И в шуточных стихах, посвященных Е. В. Пластининой, я имел основания написать:
Снова сердце тикает.
Снова ножки топают.
Только зубы грешные
Что-то мало лопают…
…В больницу я попал, если не ошибаюсь, в последней декаде марта, а перед этим в жизни моей было еще несколько настоящих, не метафорических чудес.
Человек неверующий волен сказать: "Повезло", "Стечение счастливых обстоятельств". Я же всегда вспоминаю об этих событиях, как о цепи чудес, и не устаю благодарить Создателя за милость Его, за быстрый и прямой отклик на мои молитвы.
Слова эти выписываются на бумаге – трудно. Изреченная мысль, как известно, теряет что-то в своей искренности, подлинности и чистоте. Но – так было, и я не могу не писать правду, не могу искать других слов для выражения этой правды, кроме тех, какие приходят в эту минуту в голову.
В конце, кажется, февраля 1942 года моя мама перебралась на какое-то время к Ляле, сестре моей, на улицу Декабристов. Я жил один. Через день Ляля меня навещала.
Вот записи из дневника 1942 года:
"Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.
Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесков плафона.
Не пошевелился даже, не приподнялся.
Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.
– Алексей Иванович? Живы?
– Да. Жив.
– Ну, благодарите Бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.
Позже вышел посмотреть. Две довольно глубокие воронки. Одна находит на другую. В двух-трех метрах от моего окна.
…Всего не запомнил, что было за два с половиной месяца.
Два или три дня провел на улице Декабристов, у мамы и Ляли.
Туда шел ничего, а обратно еле волок ноги, от ул. Декабристов до ул. Восстания тащился по меньшей мере четыре часа.
Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто и – зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой… Голова при этом ясная.
Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:
– Эй, помогите!
Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава Богу, не парализована.
Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникали.
Что же делал?
Молился. В полный голос. Прочел, вероятно, все молитвы, какие знаю. Потом часа два читал – тоже в полный голос – стихи. От Державина до Хлебникова. Потом уснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.
Есть не хотелось. Хотелось пить.
Сколько пролежал – не знаю.
На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись, с трудом произносили слова молитвы.
Пополз.
Метров пять-шесть – от моей комнаты до дверей на лестницу – полз, вероятно, несколько часов. Самое трудное было преодолеть ступеньки – из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик, перевалился сравнительно легко, но взобраться НА ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).
Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.
К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь, она была полуоткрыта.
Кажется, как раз в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Проста я. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, а подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили в постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это – я пил молоко, может быть, это было сгущенное молоко, разведенное кипятком?).
Фамилия этой женщины – Симонова".
Но как же я очутился на улице Декабристов? А было так…
"В середине марта пришла дворничиха Маша. Татарка. Вдова. Я лежал на кровати – в пальто и в валенках. Она вошла в мой темный холодный кабинет:
– Есть кто?
– Есть.
– Живой?
– Кажется, еще живой. Это кто? Маша?
Месяц назад мы собирали деньги на похороны ее мужа. Думаю – еще кто-нибудь умер, семья у них большая.
– В чем дело, Маша?
– Повестку тебе принесла. Вызывают в седьмое отделение.
– Не могу, Маша. Не дойти мне до отделения.
– А мне что? Мое дело маленькое. Принесла, отдала, а ты – как хочешь.
Положила повестку и ушла.
Конечно, я понял, по какому делу меня вызывают. Но почему-то нисколько не взволновался.
Через какое-то время слышу быстрые и энергичные мужские шаги. Врывается – милиционер. Позже узнал, кто он. Квартальный уполномоченный Титов.
– Пантелеев?
– Да, Пантелеев.
– Ты что, мать твою растак? Тебя вызывали? Повестку получил?
– Да, получал. Но идти не могу. Нет сил.
– Я тебе дам – не могу (мать, мать, мать)! Если (мать, мать, мать) через полчаса не будешь в отделении – за шкирку приволоку (мать, мать, мать).
Ушел, не переставая материться и хлопая дверями.
Случилось так, что, не успел он уйти, появились Ляля и Ира Большая. Пришли меня навестить. Принесли какую-то еду – суп, кажется. Затопили времянку.
И тут опять ворвался этот мордастый опричник.
Свою угрозу он выполнил буквально. Нещадно ругаясь, схватил меня за воротник и поволок к дверям. Волок он меня, тащил за шиворот и по улице. На Бассейной у парикмахерской с левой ноги у меня свалился валенок.
Я сказал:
– Потерял валенок.
– Ничего, и без валенка хорош, – сволочь!
Сзади шли Ира и Ляля, они все видели, подобрали валенок, принесли его в милицию. Валенок мне передали, но в милицию их не пустили.
Я оказался в камере…"
* * *
Делаю такие большие выписки из блокадного дневника, что приходится разбивать их на главы.
Напомню, что записи эти делались месяца три спустя, на Каменном острове, когда я, оправляясь от дистрофии, готовился к отлету из Ленинграда и когда все самое страшное было уже позади.
Итак – я очутился в камере.
"…Собственно, это не была камера с решетками на окнах и с засовами на дверях. Довольно большая комната, разгороженная барьером. По одну сторону сидит за столиком милиционер, по другую – на полу – расположилось несколько баб. Из их разговоров я понял, что взяли их на Мальцевском рынке по обвинению в спекуляции.
Садиться на пол я не стал. Я решил жаловаться на этого квартального. Потребовал, чтобы вызвали начальника отделения.
– Начальника нет, – сказал милиционер, который нас караулил.
– Ну, заместителя его.
– Хорошо, попробую.
Закрыв нас на ключ, милиционер ушел и через минуту вернулся.
– Доложил дежурному.
– Спасибо.
Я продолжал ходить по камере. Этот милиционер поглядывал на меня. Он не был похож на "среднего" милиционера. В нем было что-то интеллигентное. И форма на нем была какая-то необмятая, совсем новенькая.
– За что вас взяли? – услышал я вдруг его голос.
– Вы ко мне?
– Да, я спрашиваю: что вы наделали, за что вас арестовали?
Я почему-то решился и рассказал ему все. Начиная с того, памятного, сентябрьского дня. Упомянул, что я – писатель.
– Вот как? А у вас что – и книги есть напечатанные?
– Да, есть.
Назвал "Республику Шкид".
Он поднялся и вышел из-за своего столика. Мне показалось, что он одновременно и обрадовался и испугался.
– Товарищ Пантелеев, да как же это так? За что же вас?!!
В это время в камере появился Титов в сопровождении милицейского офицера незабываемой внешности. Румянощекий, элегантный, с холеной бородкой, какие в годы моего детства называли а-ля Анри Катр. В руках этот джентльмен держал какую-то бумагу величиной с почтовую открытку.
– Это вы требовали начальника? – обратился он ко мне.
– Да, я. Вы – начальник?
– Я инспектор по надзору за работой милиции.
– Тем лучше. Заявляю вам протест на действия вот этого человека…
– Прежде чем выслушивать ваши протесты, я попрошу вас подписать вот этот протокол, – сказал Генрих Четвертый.
Я проглядел написанный от руки текст. Там было сказано, что гражданин Пантелеев-Еремеев А. И. не явился по вызову в органы милиции, а при задержании его милицией оказал физическое сопротивление квартальному уполномочен ному Титову и был силой доставлен в отде ление.
– Что это значит? – спросил я.
– А это значит, что завтра утром вас доставят в трибунал и вы будете расстреляны. Распишитесь.
– Нет. Расписываться под этой насквозь лживой бумагой я не буду.
– Ну, что ж. Это дела не меняет. Пошли, товарищ Титов.
В камере стояла тишина. Я заметил, что даже бабы с Мальцевского рынка, которые до сих пор без умолку тараторили, притихли и с уважением смотрели на меня: по сравнению со мной они были мелкими сошками, – ведь ни одной из них расстрелом не угрожали.
– А ведь плохо ваше дело, товарищ Пантелеев, – сказал мой караульный. – Могут ведь и в самом деле кокнуть.
– А что же я могу сделать?
Он сидел, потирая лоб ладонью.
– А мы вот как поступим, – сказал он наконец. – Вызовите дежурного по отделению и заявите ему, будто у вас дома оставлена топящаяся печь.
– Ну и что? Между прочим, у меня и в самом деле топится печка.
– Тем лучше. Короче говоря, действуйте, как я сказал.
Он сам пошел и привел дежурного.
– У арестованного есть заявление, – сказал он.
Я повторил то, что он мне подсказал: мол, у меня в квартире топится печка, в квартире никого нет и может возникнуть пожар.
– Я не располагаю людьми – гонять по таким пустякам, – сказал дежурный.
– А ведь обязаны, – сказал мой милиционер.
– Обязаны, верно, – сказал дежурный.
– Давайте я схожу с арестованным.
– Далёко?
Я назвал адрес.
– Ну, идите.
– А ну, давай, пошли, – строго и даже грубо приказал мне мой конвоир.
На улице я его спросил:
– А почему вы пошли не один, а со мной?
– Потому, что существует Конституция. Неприкосновенность жилища. Без вас войти в вашу квартиру никто не может.
Я сказал ему, что он не похож на милиционера.
Оказалось, что он носит милицейскую форму всего третий день. Он – бывший офицер из запасных. И бывший учитель географии. Его, как и многих других офицеров, отозвали с фронта – для пополнения кадров ленинградской ми лиции.
Я шел медленно. Он останавливался, ждал. На углу улиц Маяковского и Некрасова остановился уже сам и сказал:
– Идите.
– Куда?
– Куда хотите.
– Позвольте! А как же вы?
– Ничего. Как-нибудь. Отверчусь.
Вообще-то мне следовало стать перед этим человеком на колени. Но я только крепко-крепко сжал его руку.
Человек спас мне жизнь. А я даже имени его не знаю. Не знаю, кого поминать в своих молитвах. Та к и молился и молюсь до сих пор:
– Спаси и сохрани того, кто помог мне бежать…"