Пасхальные рассказы русских писателей - Татьяна Стрыгина 25 стр.


* * *

Конечно, домой я тогда не пошел, а пошел на улицу Декабристов к маме и Ляле. По дороге заходил в Никольский собор.

У Ляли, как я уже писал, я провел два или три дня. На четвертый утром пошел – не знаю, не помню почему, на улицу Восстания. И там, на пороге своей комнаты, свалился. Через пять-шесть дней попал в госпиталь на Каменном острове. А месяца три спустя уже сидел в кабинете Маршака, в Москве, на улице Чкалова, и рассказывал Самуилу Яковлевичу обо всем, что вытворяли со мной в Ленинграде. Маршак негодовал, настаивал, чтобы я возбудил уголовное дело против квартального Титова. Я мялся, говорил: подумаю, попробую, но мои христианские убеждения отвратили меня от этого поступка… Хотя нет, если говорить честно, не только убеждения христианина, не только нежелание мстить, отвечать ударом на удар остановили меня в этом случае. У меня не было и не могло быть уверенности, что мои жалобы, заявления, протесты к чему-нибудь приведут. Ведь реабилитировали меня не потому, что "восторжествовала истина", а потому, что вмешались сильные мира сего – Маршак, Фадеев и – прежде всего писатель Л. Шейнин, тогдашний следователь по особо важным делам, впоследствии сам пострадавший от меча пролетарской диктатуры…

А вообще-то спасла меня молитва.

Долго думал сейчас, как написать об этом, и вот решил сказать самыми простыми словами, не боясь, что слова эти прозвучат елейно или ханжески…

Да, спасал Господь Бог, к которому неизменно и ежедневно обращаюсь и в начале дня, и в конце его, и тем более во все трудные минуты жизни.

Молился я, когда караульный милиционер ушел звать дежурного по отделению. Молился, когда лежал парализованный на пороге своей комнаты. Молился, когда дребезжащая машина "Скорой помощи" везла меня, полуживого, на Острова, в больницу.

А с Титовым мне еще привелось повстречаться. В январе 1944 года, в те дни, когда советские войска, совершая чудо, взрывали железное кольцо немецкой блокады, я был в командировке в Ленинграде, шел по улице Некрасова в сторону Литейного и вдруг вижу – навстречу мне едет на велосипеде (да, в январе на велосипеде) квартальный уполномоченный Титов. Он тоже меня узнал и так, помню, растерялся, даже испугался, что колесо его велосипеда заюлило и он чуть не вывалился из седла.

Нет, я не жалею, что не возбудил против этого человека "дела". Знаю, что дурно, когда твоя судьба и судьба твоих ближних зависит от таких подонков, но знаю и другое – что на душе у меня сейчас было бы куда хуже, если бы я нарушил в тот раз заповедь: "Не судите, да не судимы будете".

Жалею я не об этом. Жалею, что не узнал, не придумал способа узнать имя и дальнейшую судьбу человека, сказавшего мне тогда:

– Идите.

Если он жив – да хранит его Бог! Если нет – упокой, Господи, душу его!.. Эти слова я дважды произношу каждый день.

Александр Солженицын

Пасхальный крестный ход

Учат нас теперь знатоки, что маслом не надо писать все, как оно точно есть. Что на то цветная фотография. Что надо линиями искривленными и сочетаниями треугольников и квадратов передавать мысль вещи вместо самой вещи. А я недоразумеваю, какая цветная фотография отберет нам со смыслом нужные лица и вместит в один кадр пасхальный крестный ход патриаршей переделкинской церкви через полвека после революции. Один только этот пасхальный сегодняшний ход разъяснил бы многое нам, изобрази его самыми старыми ухватками, даже без треугольников.

За полчаса до благовеста выглядит приоградье патриаршей церкви Преображения Господня как топталовка при танцплощадке далекого лихого рабочего поселка. Девки в цветных платочках и спортивных брюках (ну, и в юбках есть) голосистые, ходят по трое, по пятеро, то толкнутся в церковь, но густо там в притворе, с вечера раннего старухи места занимали, девчонки с ними перетявкнутся и наружу; то кружат по церковному двору, выкрикивают развязно, кличутся издали и разглядывают зеленые, розовые и белые огоньки, зажженные у внешних настенных икон и у могил архиереев и протопресвитеров. А парни – и здоровые, и плюгавые все с победным выражением (кого они победили за свои пятнадцать-двадцать лет? – разве что шайбами в ворота…), все почти в кепках, шапках, кто с головой непокрытой, так не тут снял, а так ходит, каждый четвертый выпимши, каждый десятый пьян, каждый второй курит, да противно как курит, прислюнивши папиросу к нижней губе. И еще до ладана, вместо ладана, сизые клубы табачного дыма возносятся в электрическом свете от церковного двора к пасхальному небу в бурых неподвижных тучах. Плюют на асфальт, в забаву толкают друг друга, громко свистят, есть и матюгаются, несколько с транзисторными приемниками наяривают танцевалку, кто своих марух обнимает на самом проходе, и друг от друга этих девок тянут, и петушисто посматривают, и жди, как бы не выхватили ножи: сперва друг на друга ножи, а там и на православных. Потому что на православных смотрит вся эта молодость не как младшие на старших, не как гости на хозяев, а как хозяева на мух.

Все же до ножей не доходит – три-четыре милиционера для прилики прохаживаются там и здесь. И мат – не воплями через весь двор, а просто в голос, в сердечном русском разговоре. Потому и милиция нарушений не видит, дружелюбно улыбается подрастающей смене. Не будет же милиция папиросы вырывать из зубов, не будет же она шапки с голов схлобучивать: ведь это на улице, и право не верить в Бога ограждено Конституцией. Милиция честно видит, что вмешиваться ей не во что, уголовного дела нет.

Растесненные к ограде кладбища и к церковным стенам, верующие не то чтоб там возражать, а озираются, как бы их еще не пырнули, как бы с рук не потребовали часы, по которым сверяются последние минуты до Воскресения Христа. Здесь, вне храма, их, православных, и меньше гораздо, чем зубоскалящей, ворошащейся вольницы. Они напуганы и утеснены хуже, чем при татарах.

Татары, наверное, не наседали так на Светлую заутреню.

Уголовный рубеж не перейден, а разбой бескровный, а обида душевная – в этих губах, изогнутых по-блатному, в разговорах наглых, в хохоте, ухаживаниях, выщупываниях, курении, плевоте в двух шагах от страстей Христовых. В этом победительно-презрительном виде, с которым сопляки пришли смотреть, как их деды повторяют обряды пращуров.

Между верующими мелькают одно-два мягких еврейских лица. Может, крещеные, может, сторонние. Осторожно посматривая, ждут крестного хода тоже.

Евреев мы все ругаем, евреи нам бесперечь мешают, а оглянуться б добро: каких мы русских тем временем вырастили? Оглянешься – остолбенеешь.

И ведь кажется не штурмовики 30-х годов, не те, что пасхи освященные вырывали из рук и улюлюкали под чертей, – нет! Это как бы любознательные: хоккейный сезон по телевидению кончился, футбольный не начинался, тоска, – вот и лезут к свечному окошечку, растолкав христиан как мешки с отрубями, и, ругая "церковный бизнес", покупают зачем-то свечки.

Одно только странно: все приезжие, а все друг друга знают, и по именам. Как это у них так дружно получилось? Да не с одного ль они завода? Да не комсорг ли их тут ходит тоже? Да может, эти часы им как за дружину записываются? Ударяет колокол над головой крупными ударами – но подменный: жестяные какие-то удары вместо полнозвучных глубоких. Колокол звонит, объявляя крестный ход.

И тут-то повалили! – не верующие, нет, опять эта ревущая молодость. Теперь их вдвое и втрое навалило во двор, они спешат, сами не зная, чего ищут, какую сторону захватывать, откуда будет Ход. Зажигают красные пасхальные свечечки, а от свечек – они прикуривают, вот что! Толпятся, как бы ожидая начать фокстрот. Еще не хватает здесь пивного ларька, чтоб эти чубатые вытянувшиеся ребята – порода наша не мельчает! – сдували бы белую пену на могилы.

А с паперти уже сошла голова Хода и вот заворачивает сюда под мелкий благовест. Впереди идут два деловых человека и просят товарищей молодых сколько-нибудь расступиться. Через три шага идет лысенький пожилой мужичок вроде церковного ктитора и несет на шесте тяжеловатый граненый остекленный фонарь со свечой. Он опасливо смотрит вверх на фонарь, чтоб нести его ровно, и в стороны так же опасливо. И вот отсюда начинается картина, которую так хотелось бы написать, если б я мог: ктитор не того ли боится, что строители нового общества сейчас сомнут их, бросятся бить?.. Жуть передается и зрителю.

Девки в брюках со свечками и парни с папиросами в зубах, в кепках и в расстегнутых плащах (лица неразвитые, вздорные, самоуверенные на рубль, когда не понимают на пятак; и простогубые есть, доверчивые; много этих лиц должно быть на картине) плотно обстали и смотрят зрелище, какого за деньги нигде не увидишь.

За фонарем движутся двое хоругвей, но не раздельно, а тоже как от испуга стеснясь.

А за ними в пять рядов по две идут десять поющих женщин с толстыми горящими свечами. И все они должны быть на картине! Женщины пожилые, с твердыми отрешенными лицами, готовые и на смерть, если спустят на них тигров. А две из десяти – девушки, того самого возраста девушки, что столпились вокруг с парнями, однолетки – но как очищены их лица, сколько светлости в них. Десять женщин поют и идут сплоченным строем. Они так торжественны, будто вокруг крестятся, молятся, каются, падают в поклоны. Эти женщины не дышат папиросным дымом, их уши завешаны от ругательств, их подошвы не чувствуют, что церковный двор обратился в танцплощадку.

Та к начинается подлинный крестный ход! Что-то пробрало и зверят по обе стороны, притихли немного.

За женщинами следуют в светлых ризах священники и дьяконы, их человек семь. Но как непросторно они идут, как сбились, мешая друг другу, почти кадилом не размахнуться, орарий не поднять. А ведь здесь, не отговорили б его, мог бы идти и служить Патриарх всея Руси!..

Сжато и поспешно они проходят, а дальше – а дальше Хода нет. Никого больше нет! Никаких Богомольцев в крестном ходе нет, потому что назад в храм им бы уже не забиться. Молящихся нет, но тут-то и поперла, тут-то и поперла наша бражка! Как в проломленные ворота склада, спеша захватить добычу, спеша разворовать пайки, обтираясь о каменные вереи, закруживаясь в вихрях потока – теснятся, толкаются, пробиваются парни и девки – а зачем? Сами не знают. Поглядеть, как будут попы чудаковать? Или просто толкаться – это и есть их задание?

Крестный ход без молящихся! Крестный ход без крестящихся! Крестный ход в шапках, с папиросами, с транзисторами на груди – первые ряды этой публики, как они втискиваются в ограду, должны еще обязательно попасть на картину!

И тогда она будет завершена!

Старуха крестится в стороне и говорит другой:

– В этом году хорошо, никакого фулиганства. Милиции сколько.

Ах, вот оно! Так это еще – лучший год?..

Что ж будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещенные усилия и обнадежные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго ждем мы от нашего будущего?

Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!

И тех, кто натравил их сюда, – тоже растопчут.

Борис Ширяев

Неугасимая лампада

От Соловков "до Вениции-града… верст" было высечено юношей-царем на истертом, исколотом вьюжными норд-остами каменном столбе…

Он мечтал тогда о Венеции, о теплой голубизне южного моря, но до него не добрался. Ему – не пришлось.

Я смотрел на столб, читал надпись и не мечтал тогда о Венеции, о солнечном юге, не смел, не мог мечтать… и добрался. Мне – пришлось.

Белое море – Неаполитанский залив. Остров Соловки – остров Капри. Сумрачная, строгая скорбь соловецких елей – пышное ликование цветущих олеандров. Призрачные завесы радужного сполоха – жгучая радость палящего солнца Салерно, совсем близкого здесь к напоенной его вином стране.

Таков путь человека по земле, начертанный ему в Книге за семью печатями. С него не сойти. Он – жизнь.

* * *

Пагани – лучший из всех итальянских лагерей ИРО. Недавно еще, в последние годы войны, здесь был лазарет для американских солдат.

Аллеи олеандров, густая роща апельсинов, мандаринов, фиг и в ней – ряды белых коттеджей.

Пасха в этом, третьем послевоенном году пришлась как раз в дни самого сильного цветения. Вся роща белая. Густой дурман торжествующей весны врывается в окна, в открытые двери тихой маленькой часовни, сливается там с запахом ладана и свечей, горящих у плащаницы…

Я сижу на ступеньках церковки. Домой нельзя – жена выгнала: у нее предпасхальная уборка нашего картонного закутка, паравана, поломойка и все такое прочее… Пальцы у меня красные, желтые, зеленые; это мы с сыном яйца красили… Русь – в роще маслин, фиг и лавров. С собой ее сюда принесли. В крови. В сердце.

Уже совсем темно. Кущи деревьев сливаются в сплошную завесу, на которой призрачно белеют пятна неразличимых в сумраке цветов. Эта завеса – кайма пышной мантии синего неба, блистающей переливами звездных алмазов.

Быть может, так же светились белым пламенем такие же южные пахучие цветы в ту ночь во тьме Гефсиманского сада? Быть может, их запах так же сливался с ароматом мирры и ладана, доносившимся из гробовой пещеры Иосифа Аримафейского?

Рядом со мною на ступеньки садится человек. Я не вижу его лица в темноте, не узнаю его даже при свете зажженной им спички.

– Не признаете?

– Сознаюсь – нет. Слабая у меня память на лица. В лагерях встречались?

– В лагерях… в этих, итальянских. И в других тоже… – Снова бледный огонек спички у самого лица. На нем, на простом, обыкновенном, какие каждый день видишь – улыбка. – Опять не признали?

– Нет… извините.

– Оно и понятно. Это я сам как-то не додумался. Я-то на вас не один раз смотрел, а вы на меня, пожалуй, ни разу… Вы ведь в театре играли "там".

Много разных профессий было у меня в ломаной, ухабистой советской жизни, и сцена не раз выручала.

– Где "там"?

– Что же, опять не догадываетесь? Да на Соловках на тех же. Я и в одной партии с вами тогда прибыл, а выехал оттуда пораньше. Вы еще оставались.

В ИРОвских лагерях, да и в самой Стране Советов трудно встретить русского человека, не побывавшего в концлагере или тюрьме, но еще труднее встретить там, а здесь и подавно, своего "годка-первопризывника"… Мало таких осталось.

– Так вы еще Ногтева помните? – невольно оживляюсь я.

– А как же. И его, и Эйхманса, и Баринова, и Райву, что за бабниками гонялся. Всех. Тех лет не забудешь. Рассказывать о них не люблю, а вот с вами поговорить есть охота. Вспомнить совместное. Это дело другое.

– Вы где же работали там?

– Сначала в лесу, конечно, а потом в мехмастерской по специальности. Металлист я, слесарь из Луганска. С Ворошиловым на одном заводе служил, с ним же и на фронт пошел. В Первой конной я был всю войну. Буденный мне самолично орден нацеплял.

– И на Соловки угораздили с орденом?

– От вас даже слышать смешно. Мало ли с орденами там было? Не таких, как я, а повыше малость.

– Верно, что так. Но на что же вас зацепили?

– Это рассказ долгий. Но коли время имеете, расскажу.

– До заутрени буду здесь сидеть. Часа два, а то и больше.

– Ну, и я тоже. Расскажу. Извольте.

Мой сосед извлек из кармана горсть окурков, вытряс из них табак, свернул флотскую. Помолчал, как полагается.

– Слесарь я. Металлист. На заводе в Луганске с тринадцати лет работал. А в революцию мне как раз девятнадцатый пошел… Однако сам я казачьих кровей…

– Как же вы из казаков в рабочее, пролетарское звание переключились? Такие переходы очень редки.

– Могу рассказать вам это дело. Случай мой действительно редкий в казачестве. Та к это было. Когда еще первая революция пошла в 1905 году, батьку моего на усмирение мобилизовали, хотя он уже действительную отслужил и во второй очереди состоял. Попал он в Харьков и там охрану какого-то банка нес. Наскочили на тот банк грабители, аккурат когда батька на посту стоял, ну и бомбой его разорвало… а нас у матери пятеро, я старшеньким был. Забрала она нас всех и к станичному атаману пошла – насчет вспомоществования просить. Я это как сейчас помню. Ревет мать ревмя, а атаман ей разъясняет: "Не выть ты должна, а гордиться. Муж твой на своем казачьем посту жизни решился, честь и славу казачью соблюдая. Насчет же вспомоществования – положение общее. Что полагается, получишь. Особого же по своему многосемейному положению не жди. Такого закона нет. Однако я тебе присоветую в тот банк, где он голову сложил, казну его охраняя, написать. Должны помочь по человечеству. Денег у них невпроворот. Писарь тебе напишет".

Конечно, написали. На другой месяц вызывают опять мать к атаману, и я с ней побежал.

Доходим до писаря. Самого-то атамана не было. Вынимает писарь из ящика десять рублей и подает матери.

– Вот, – говорит, – тебе банк прислал на твою вдовью справу. Десять рублев!.. Может, обувку какую ребятишкам укупишь… Вот она, жизни казачьей цена! Та к нас, значит, господа банкиры определяют…

Запало мне тогда в сердце это самое слово – банкиры. Кто они такие, я, конечно, по юности своей, понимать не мог, а так мне разумелось, что через них папаня жизни решился и все наши бедствия пошли.

А бедствовать пришлось. Вы, конечно, нашей казачьей жизни не знаете, а только скажу вам, что в станице женщине одной, особливо многодетной, прожить невозможно. Ну, и пошло все прахом. Коня папаниного продали… потом волов обе пары… За конем очень я тогда тосковал. Вороной был, во лбу белая отметина. Вспомню его и сейчас про банкиров вспоминаю…

Когда продавать нечего стало, мать сестренку постарше в город в услужение отдала, а меня писарь в Луганск отвез и на завод определил.

"Учись, – говорит, – ремеслу. Слава наша казачья, а жизнь – собачья!"

Ну, на заводе, конечно, тоже салом не кормили. Однако жил до самой революции вполне обыкновенно. С революцией другая полоса пошла. Когда стали на собраниях программы там и партии объяснять, тут я и узнал, кто они есть – банкиры, ну и, конечно, практический вывод сделал: пошел в Красную армию.

– Тут и в Первую конную попали?

– Угадали. Аккурат сам Ворошилов меня и записывал. В ней и душу свою отвел, злобу свою на банкиров реализировал.

– Ну, это дело обычное. Нового мне не расскажете. А на Соловки-то как же вас все-таки загребли?

– Случай такой вышел. Из-за инвалидов. Я, как демобилизовался, обратно на свой завод поступил. Однако к станку не стал, а в фабзавком комитетчиком определился. Орденоносцев тогда мало было. Почет! Я хотя и ранен два раза, но все в целости, а по городу инвалиды ходят безрукие, два безногих, один припадочный, контуженый. Голодные, конечно. Пенсион им какой советская власть давала? Поменьше банкировой десятки. Ну, и промышляла братва своими качествами: по учреждениям ходят, собирают… Надо правду сказать: безобразничали тоже много… Зайдут к директору какому, сейчас припадочный симулировать начинает, со стола у него все сшибет, орет, по полу катается… бывало, что и безногий костылями кого по кумполу хватит… Это все верно. Бывало. Жалобы на них пошли… Смотрим – не стало инвалидов. Определили их, что ли, куда? По городу, конечно, болтают. Забрали, говорят, в Чеку и в расход вывели. У меня же чекист приятелем был. В одном взводе совместно и кадетскую и польскую ломали. Как-то мы с ним выпили, я и спрашиваю:

– Куда инвалидов дели?

Он смеется:

Назад Дальше