Однажды в жаркий гнётливый полдень он не выдержал этого упора неисчерпаемой голуботы и, усталый и томимый, перевел взор с высокой чаши на то, что было ближе: на сады вокруг собора.
Все заворожено в гнетливой истоме полудня: был час, когда бес полуденный знóит желтым зноем бедное тело земли. Люди неотделимы от земли: зноил и их. Зелено и пусто было в садах - во всех: и о просвещенного Алопегова, и у темного Дудилова, и у заседателя Живителева, и у лекаря Вейзенштурма, и у Амосова, Николая Прохоровича, и у бывшего медняка Мукосеева. Все спали в этот час, кто на перине, кто на сеновале. У бывшего медника Мукосеева некому было спать - зато там, крепче других спал буйно заросший, непреходимо-зеленый сад с дичающими вишнями и зазелененными травою дорожками.
Колокола в этот час были до раскáла нагреты солнцем. У Николки болели глаза от голубизны и зноя. Он рад был задержать их на спокойной, густой матовой зелени близких садов. Зелень покоила взор после непереносимой огненной голубизны, душу заносившей, как песками, тоской.
В амосовском саду было пусто и зелено, как во всех других. Чуть желтели дорожки между старыми липами и березами. Вьющаяся сеть дикого винограда оплетала пустую террасу.
С тоскою смотрел Николка на покрасневшую кое-где зелень винограда, на придвинутую к лесенке остывшую жаровню, на которой недавно еще варили варенье.
От беса полуденного томит сердце человеческое. Этому учил еще покойник Иван Филимонович. "Нет бесов". - бурчал тогда Холстомерову Николка. Но строго отверг это покойник: "Бес - пустотéл. Тело у него невесомо. Впýсте он телом - от того он всюду пронырщик".
Пустота и в зное. Томит, томит. Глазам больно. И зелень не покоит, и зелень в зное.
И вдруг Николка увидал полуденного красненького бесенка: маленьким золотым язычком выскочил он из-под нижней ступеньки террасы, около которой торчали тонкие ножки жаровни; пробежал; его нагнал другой - поярче, поторопливей; за ним выскочил третий, и еще, и еще. Бесенята-язычки пустились плясать на ступеньке - и вся она засверкала в живых, золотых и алых иззубринах пляски. Николка смотрел как зачарованный. Бесенятам-язычкам стало тесно на нижней ступеньке; они перепрыгнули на следующую, повыше; двое, самые высокие и золотые, облапили столбик перилец, полезли по столбику; к ним скакнули еще бесенята-язычки - и вдруг все переменилось: бесенята кувыркались через головы, становились друг другу на плечи, перепрыгивали друг через дружку, и все, в общей золотой и красной пляске, скакали все выше по ступенькам, по столбикам, по перилам, прыгали и кружились, подскакивая вверх все вихристей, золотей и безумней.
- Пожар! - прервал себя Николка. - От жаровни уголек выпал в труху под террасой.
Вот тут-то "Пустотéл" приблизился к Николке и наложил ему на сердце свою лапу. Николке надо бы бежать к Плакуну бить в набат, а он лениво и вяло побрел в каморку и лег на постель. Там Пустотéл отпустил ему сердце и пересел на ноги: сердце забилось, а ноги стали тяжелы и неподвижны, как упавший колокол. Николка уткнулся головой в подушку, и не Пустотéл, а огромный и тяжкий бес полуденный жал ему сердце полыхающим зноем и душил ему горло тонкой веревкой, сплетенной не слабей тех веревок, коими гуртовщик Амосов перевязывал быков в гуртах. Веревку бес свил не из пеньки, а из бесплодно осыпашегося белого цвету Николкина сада, из тонких, хлестких прутиков амосовских лип, и вплел в веревку какие-то алые, алые нити вперемежку с черными. Эти нити в бесовой веревке жестче всего душили Николку и не пускали его встать с постели. А Пустотéл давил на ноги, и они были пустыми и неподвижными.
Вдруг Николка рванулся с болью, до крови закусив себе губу, сбросил сразу с себя и легкого липкого Пустотéла, и тяжкого бечевника и бросился к Плакуну. Зажмурив глаза, он долбанул языком о край колокола, и Плакун закричал от боли резким набатным воем. Николка, не открывая глаз, бил колокол горячим от зноя и ударов языком, задыхался, хватал воздух открытым ртом, рвал себе сердце ударами, но бил, бил, бил. Перестал он бить только тогда, когда чужой мужик без шапки дернул его за плечо:
- Будет. Потушили. Не дали дому заняться. Тó-то ты, чай, замаялся, звонивши.
Николка. Оторвался от колокола. Он вскрикнул в последний раз, устав от обиды и боли.
Мужика послали с площади: пожалели Николку за его ревностный набат. Амосов, Николай Прохорович, присылал молодца из лавки - вручить звонарям целковый, что хорошо били в набат. Не приняли звонари целковый.
Но с той поры Николка., словно пожарный, дневалил на колокольне, зорко высматривая, не затаились ли где, в укромном деревянном темьянском углу, золотые и алые бесенята? Не принялись ли за свою огненную чехарду? Уставал и сам от дневных и ночных дозоров Николка, уморил и Чумелого: совсем не приходилось ему ходить за ершами. Николка до того прославился своим неусыпным дозором, что вольнодумцы поговаривать стали в городе:
- К чему нам пожарная каланча? Николка на колокольне лучше, чем хожалый на каланче, дозирает над городом. Пожарному деньги плати, да он, соня, три пожара подряд проспит, а Николка за ломаный грош звонит, а дозирает на тысячи.
Однако Николка сам доказал, что рано еще было каланчу ломать и полагаться на Николкин дозорный оберег.
Доказал это Николка тем, что всех оберегал от пожара, а своего домика не мог оберечь.
Домик Мукосеева, забитый ставнями, давным-давно стоял пустым-пуст, и никто в нем не жил, то есть никто Николке за жилье денег не платил. А жили-то в нем многие: все, кому негде было ночевать. До Николки не раз доводили, что в пустом доме, случается, горит огонек то час, то два, а то и больше. Погорит так неделю, другую - погаснет. Стоит недели две-три мукосеевский дом темен, а потом опять, сперва робко, потом посмелее, вспыхнет огонек.
Однажды, в сентябрьский вечер, и не очень поздно: так, часов в семь, вспыхнул этот огонек слишком ярко, так ярко, что через несколько минут занялся весь мукосеевский дом, и вспылал, как костер. Ни одного удара в набат не раздалось с колокольни, пока весь домишка не полыхал купиной непогасимой: все прозевал Николка - и огонек, и огоньки, и огонь, и огнище. Ударили, правда, с колокольни в набат, но тогда уж, когда одни головешки догорали от мукосеевского дома, да и ударил-то Чумелый, прибежавший на пожар с реки, а Николка лежал себе в каморке и ничего не слышал.
Несколько человек не поленилось, влезли на колокольню. Стыдили Николку:
- Набатчик! Собственный домок не устерег!
Николка покорно соглашался:
- Проспал.
Сам Чумелый, готовый каждому горло перегрызть за Николку, молчал и не без укоризны посматривал на своего старшóго.
С тех пор прекратились вредные умствования о ненужности каланчи. Кто пытался, было, скуки ради, поднять их, тому легко затыкали рот:
- Что вы! Какой Николка сторож? Собственного дома устеречь не мог.
Вольнодумцы смолкали, назначение каланчи и сонного пожарного на ней утвердилось неколебимо, хоть старинщик Хлебопеков и утверждал упрямо, что один только раз Николка "набат проспал, а один раз невзачёт".
8.
На Светлой неделе положен целодневный звон. В писанный устав никто из темьянцев, кроме духовенства, не заглядывал, но уставный увет исполнялся в Темьяне прилежно. Весенним дождем сквозь солнце лился над Темьяном семидневный звон.
Николка не звонил. Нестройно, гульливо и весело звонили доброхоты. Николка сидел в каморке. В оконный проруб в кирпичной толще колокольни было видно, как, источая розовое золото, приникало к окоему апрельское солнце. Николка прислушивался к звону. Звон на Святой молодел и кропил своей молодостью и сады, и дома, и людей. Вдруг в веселый его гул что-то врезалось чужое, зóвкое, тревожное. Похоже, будто в веселом пламени красного звона зачадила черная горькая головешка синим печальным огнем. Николка подумал про головешку, а его окрикнул с порога Ванька, дьячков сын:
- Что тебе?
- Не вели, дяденька: он весь звон портит. Равно, на похороны ударяет.
Николка пошел к колоколам.
Мальчишки, как воробьи, гомошились и шумели под колоколами, и из их шума и гомона рождалась нестройная гульба пасхального звона. В городе давно уже принялись за работу, уныло тянулся послепраздничный сонный труд и праздник усох, как полая вода на лугах. Подростки и дети одни выполняли веселый увет целодневного звона. В неумчивую эту гульбу врывались теперь чужие звуки тревоги и тоски.
Николка сразу понял, откуда они: в стороне от пестрой припечалившейся детворы стоял парень в суровой рубахе и тихо и упорно ударял в Плакуна. Он, должно быть, и сам не слышал, каким тревожным и нестройным звуком отвечал ему старый Плакун. Звук был слаб и немощен, но до того несозвучен с весенним молодым звоном, будто нарочно перечил ему осенним унылым перекором.
Николка крикнул парню:
- Перестань.
Парень обернулся и выпустил веревку. Перекор прекратился. Весенний ливень зашумел веселей и неудержимей. Парень усмехнулся жалко и растерянно. Лицо у него было худое, с серовато-синим пеплом, подсыпанным в глубокие впадины глаз. Голубые большие глаза в красных ободках от бессонницы смотрели с установившейся, неотходной тоской .
- А разве нельзя? - спросил он вяло.
- Нельзя. Пасха теперь, а ты словно к выносу перезваниваешь.
Парень еще ушибленнее улыбнулся. Николка позвал его:
- Пойдем ко мне.
Парень побрел за ним в каморку. Он сел на табуретку, потрогал красное, наполовину обколупленное яйцо на столе, откатил его к сторонке, потом опять подкатил поближе к себе и сколупнул ногтем крошечный краешек скорлупки.
- Чудной ты, - сказал Николка, наблюдая его. - Есть, что ли, хочешь?
- Дай, - просто ответил парень.
- Ну, ешь яйцо. Вот тебе хлеб. Соль там вон, в солонице.
Парень ел по-чудному: откусит яйца, до скорлупы; потом сколупнет немного скорлупы, опять откусит. Посолить забыл, а когда съел яйцо, суетливо стал тыкать куском хлеба в солоницу.
Николка его остановил:
- По-Iудиному, в солоницу макаешь. Не след.
Парень улыбнулся растерянно.
Николка спросил:
- Да ты чей?
Словно обрадовавшись, парень заговорил:
- С Обруба. Сапожник я. Василий Дементьев, может быть, слышал? С Обруба, возле колодца. Дикий дом направо.
- Не слыхал.
Николка отвернулся на минуту в шкапчик: поискать еще еды для парня; когда нашел обрезок жиру от ветчины, - парень сидел с таким же невидящим серым лицом. С каким звонил.
- Поешь вот еще.
Василий покачал головой и встал.
- Я пойду.
- Куда ж ты пойдешь?
- Пойду, - упрямо повторил парень.
Николке стало досадно.
- Ну и иди! Кто тебя держит? А зачем давеча звон перебивал?
Парень задержался у порога, присел на постель, молвил, дернув лицо в жалкую косящую улыбку:
- Марья Егоровна у меня умерла.
Николке было неприятно смотреть на его улыбку, и не нравилось, что правая ластовица рубахи была надорвана и в нее проглядывало тело. Он наложил руку на плечо Василья, удерживая его на постели, и сказал строго:
- Какая Марья Егоровна? Говори толком.
- Жена, - тихо проговорил парень.
- Что ж, она у тебя болела, что ли?
- На речке простудилась, белье полоскала. Слегла. Жар был.
- Доктора звали?
- Не поспели. Отошла.
- С тобой-то долго жила?
- Полутора годов нет.
- Что ж теперь делать? Все помрем.
Николкины слова были все суше и суше, но рука его не выпускала плеча, и Василий чувствовал, что главное и нужное ему в Николке были не слова, а рука, державшая его плечо. Когда он крепче это почувствовал, ответив на все, что спрашивал Николка: где похоронили? в чем положили покойницу? и, выждав, не спросит ли еще, - он вдруг наклонился над ухом Николки и шепнул ему:
- Приходила ко мне.
- Кто? - строго спросил Николка.
- Покойница.
Словно не удивившись, еще строже допросил Николка:
- А ты не бил ее?
- Нет. Жили дружно. Любовно жили. Вот как жили: я обмирал об ней. Понесу, бывало, работу к давальцу, а сам все думаю: что она? где она? Я ее пять годов ждал.
- Как ждал?
- Мать не отдавала за меня. Я и ждал. Отдала, и как один день полтора года прожили. Слегла она, я ее спрашиваю: "Что ты, Маша? Встанешь-то когда? Светлый праздник скоро. Яйца будем красить". Она мне: "А не встану я, Вася". - Тут я даже рассердился на нее: "Не смей, говорю, и думать так". - "Я, - отвечает, - Вася, не думаю: я не встану". Я отошел от нее, точно меня кто отвел, и будто согласился: не встанет. Да как согласился, тут же поймал себя на этом, стою перед ее постелью, плачу, навзрыд плачу. А она мне: "Вася, ты не плачь. Уйти мне". Я за голову схватился и, не помня себя, кричу: "Не пущу!" - "Без спросу, Вася", - она на меня, помнилось мне, улыбнулась даже. К вечеру и отошла. Я-то ее не хоронил - другие хоронили. Я ничего не помню. Горе мое не тогда началось, когда она мертвая на столе лежала, и когда в гроб ее клали, и когда отпевали. Тогда мое горе началось, когда земля над нею выросла. Уткнулся я в эту землю - мороженая она, звонкая, комливая, - и хочу Марью видеть. Глазами в землю тыкаюсь: видеть мне надо. Земля глаза царапает, а я толкаюсь в нее, как слепой щенок, мордой.
Оттащили меня с могилы. Вижу: я дома. Озираюсь: все пустое. Подушки в наволочках в розовых лежат. Оглядываюсь. Где Марья? - "Марья!" - кличу. Остерегают меня: "Умерла, - говорят;- не тревожь ты ее, ей сон сладкий не перебивай". А я ее ищу и зову: сержусь, что не идет. Не могу лежать. День весь поджидал ее, лег на постель: жжет меня. Не могу лежать. Под окно сел. Туманно: ночь еще. Показалось мне: кто-то стеклом звякнул легонько; не звякнул - царапнул. Ну, Марья там стоит. Побежал, да с порога вернулся. Бросился к окну: пусто. "Отпустил я ее, - мысль в меня вбежала, - ушла!.." И поутру пропустил: оделся, сел за работу, вдруг из сенец позвали меня: "Вася!.." Мне бы пойти, а я шилом заработал, не хотел сапог бросить. А образумился, бросил шило, отозвался ей, а уж ушла.
Николка молчал и не отпускал плеча.
Василий вобрал воздуху; еще глубже стал синий пепел у него под глазами и округлела голубизна в зрачках.
- А ночью пришла. После полночи. Пришла, стала возле постели, а я открыть глаз не могу. Послюнявил пальцы, потер: не отклéишь. А слышу, стоит возле меня. Я сучу пальцами у глаз: склеены. И слышу: дышит она на меня; тепло от нее идет; ее тепло; я по теплу ее узнал. Пахучее - как от хлеба теплого: слышу. Тянусь к ней, а глаз открыть не могу. Она постояла-постояла и ушла. Я ее покликал: "Маша!" Не отозвалась. Опять я ее упустил.
Николка снял руку с плеча и повел по лицу; задержал на волосах; погладил, выждал; хотел что-то сказать, но Василий сам начал.
- И еще приходила. Под утро. К утреням ударяли. Я проснулся, хотел вставать - и вижу ее: стоит в уголку и зовет, но молча, будто немая. И тепло из угла. А я, дурак, спустил с постели ноги, сижу - и двинуться не могу: будто меня кто сзади за плечи держит. А сам ей шепчу: "Сейчас, Маша!" - и прошу ее подождать: сейчас встану; плечами двигаю, высвобождаю плечи - вот-вот встану… А она головой покачала: ждать, дескать, не могу - и ушла. Я тут встал, бросился в угол, а ее нет. И холоднýло на меня оттуда.
Никола повел ему рукой по волосам, слез с постели, отошел к дверке, припер ее поплотнее и, оглянув Василия, сказал тихо:
- Болен ты.
Василий поднял кверху рубаху, заголил грудь и показал Николке:
- Видишь, какая. Хоть цепи куй. Дых широкий.
Он набрал воздуха и выпустил. Мускулы заиграли на его груди веселою, молодою игрой.
- Нет, я здоров, - сказал он и опустил рубашку.
С тоской, от которой еще покруглели его глаза, еще потемнели кучки серого пепла под ними, он надавил себе виски руками и замотал головой в тупой, непереносной боли, ткнулся лбом в Николкину спину и выдавил из себя стоном:
- Приходила - легче было. А с тех пор - ни разу. Зову - не идет.
Вдруг улыбнулся опять той же, неприятной Николке, жалкой улыбкой: она мертвой чертой перечеркивала его лицо, - сказал:
- Я могилу вчерась рыл.
Не понял Николка:
- Кому?
Василий удивленно глянул на него.
- Её.
- Болен ты, - остановил его Николка. - Зачем тебе?
- Тоской толканýло. Я принес ей яйцо красное. А куда деть?
И умно посмотрел Василий на Николку: как же не понять, что нельзя же так, просто, положить яйцо на землю - и уйти!
- Я в руки ей хотел гусиное, красное. И рыть начал. Руками. И дышит она оттуда. От меня не скроешь; я слышу: дышит. Ее тепло. Да помешали. При людях не посмел. Панихиду начали петь могилы за три от меня. Я ушел и яйца не оставил. А сегодня пошел на могилу - и ничего не слышу. Нет ее там, что ли? - Или я не слышу? И рыть нечего: земля холодная.
Снизу дернули сигнал звонить к вечерне. Николка в упор молвил:
- Говорю тебе: болен ты. Ты где ночуешь?
Опять с прежним покорством, отвечал на Николкины вопросы:
- Хожу.
- Где ходишь?
- Тепло. По улицам хожу; на реку выйду, сижу, на воду смотрю. Домой зайду - подожду ее: не приходит.
- А ты ко мне приходи ночевать. Когда хочешь, иди. Я не спатóк: сплю мало. Посижу с тобой. И звонить приходи. Придешь?
- Приду, - покорно ответил Василий.
- Может, сегодня придешь?
- Домой надо.
И, не попрощавшись, ушел.
Николка звонил раздумчиво и нерадостно.
На другой день Василий пришел поздно, уже после вечерни, и прямо лег около Николкиной постели. Кто-то еще гуще обвел красным ободком его голубые глаза. Он сразу заснул. Ночью, Николка видел, он пошел к колоколам. Руки тянулись к веревке, но он не дотронулся до нее, вернулся в каморку и опять лег. Утром он встал, сказал Николке: "Прощай!" - и ушел.
Николка не останавливал его.
У него у самого в этот день, последний день пасхального звона, была тоска.
После вечерни он выждал время и спустился с колокольни. Он еще не был на Святой у Холстомерова на могиле.
Вечер был тих и пахуч. Темнело. Догребали последнее золото на закате и забрасывали его куда-то за окоем. Ворота кладбища были заперты. Николка обогнул ограду. Медный ангел с трубою качался на помшелом угловом каменном столбе. Николка перелез через порýшенное временем звено ограды и пошел по боковой дорожке к холстомеровской могиле. Душисто и легко пахло березой. От земли шел ходкий, парной запах: и прелью, и старым листом, и новою зеленью. Вдруг, на повороте дорожки, за треснувшей надвое, щелястой, хмурой ветлой с лысой верхушкой, на взгорочке, где цеплялись друг за друга свежие деревянные кресты, Николка заметил человека в рубахе. Он нескладно топтался около невысокой березы, росшей подле могилы, тянулся к веткам, грабастал их руками, но ветки вырывались от него, трепеща маленькими ленточками. Наконец, человеку удалось что-то сделать с ветками; он мотнулся головой в их гущу. Николка побежал к березе, проваливаясь в ломкий бурелом. Николка с бегу толкнул человека. Тот упал. Ветки задрожали, вздымаясь вверх. С ветки на ветку перекинулась широкая веревочная петля. Николка сорвал ее и швырнул в сторону.
Дурак! Дерево чуть не погубил. Все равно не выдержало бы. Какую осину себе нашел! Сломал бы березку-то.
Василий сидел в траве, возле могилы. Он был бос, без пояса. Николка порылся в карманах, достал тесемку и подпоясал его.