От курения пересыхало в горле. Олег пил воду, зажигал спичку, снова усаживался, пристраиваясь поудобнее, и снова длилось счастливое время с баснословной щедростью, которую только дает обеспеченность, молодость, отчаянность. Только иногда гарсон стучал в дверь или вспыхивал и гас свет. Катя спускалась к телефону, но скоро возвращалась, рассказывая, что переусловилась, наврала, но осталась свободной.
Потом, идучи домой, Олег спрашивал себя, в чем же, собственно, дело и почему порвалась для него связь времен так сильно, что он вдруг совершенно потерял прошлое, почти не думая о Тане; да, кстати, где она? И он радовался, что ему все равно.
Каждый из нас ходит по улице со своей одиночной камерой на плечах, и, как только остановится перекинуться словом с приятелем, пруты, как живые, врастают в землю перед ним. За одним столом, как в американской каторге, люди разговаривают из-за решеток, вежливо по-волчьи сверкая белыми зубами. Но как наивен тот, кто примет эту обходительность за полноценную монету, как быстро ударится он мягкой мордой о невидимые прутья. Ибо у каждого человека есть такая предельная цена, за которую он тотчас же продаст любого товарища (разве какая-нибудь на свете дружба перешибет любовное свидание?)… Для меня эта цена франков пятьдесят, для другого немного поболее, смотря по образу жизни. В Фавьере Олег хорошо понял, что живет в каменном веке, что под легким слоем пудры ледниковая грубость жизни выпрастывается на каждом повороте, что можно рассчитывать только на себя или на временно замороченного любовью человека и ровно столько дней, сколько длится наваждение. От этого была его новая ставка на физическую силу, здоровье, образование, высокомерие, ибо наглая замкнутость казалась ему честнее, вежливее неосуществимой любезности, и в ней ему чудилось больше чувства первородного греха, больше откровенности об органической невозможности кого бы то ни было морально полюбить, к кому бы то ни было отнестись без скуки, внимательно…
Поэтому Олег знал, например, что компанию могут водить только люди с одинаковым количеством свободных денег, а у кого помалее - проходи, братей, сторонкой, ибо никогда все равно не сольешься с кругом, автоматически попадая на жалкое, второстепенное место, когда, нарушая благообразие, придется вдруг, вспотев от унижения, попросить: "Володя, я тебе хочу сказать кое-что по секрету". Причем данный Володя уже читает на твоем лице, в чем дело, и, не желая бороться, уже согласен заплатить, но едва заметно переглянулся уже с остальными, мол, опять начинается. Счастливый, не водись с невезучими, проходи стороной. Несчастливый, не подходи к фартовику, каждое слово ваше - горечь и упрек для другого, обида и подвох… Олег вдруг вырос, вдруг стал взрослым, едва у него раскрылись глаза на звериную жизнь, где каждый из-за малейшего развлечения - бриджа, синема или просто обеда в меценатском доме - охотно бросит другого со всеми его трагедиями и где удивительная частота всеобщих встреч свидетельствует только о том, что очень часто ни у кого из ловчил ничего не получилось на этот вечер, кроме кафе.
Олег вдруг возмужал, и, о чудо, отношения его с товарищами вдруг улучшились, ибо он сумел отказаться от давнего постоянного тайного упрека другим в бессердечности, поняв, наконец, почти до конца свое бессердечие собственное…
Теперь он научился, вдруг деревенея и выкатывая грудь, быстро, без сентиментальности прощаться и уходить или не подходить вовсе к компании, если чувствовал носом, что они уходят кутить. Усвоил нравы каменного века и перестал ставить иных в неловкое положение проявлением или требованием жалости, ибо чувствовал, наконец, метафизическую невозможность неоскорбительно пожалеть другого и глубокое унижение, похожее лишь на злую обиду, самому оказаться жалеемым… Что-то сухое, веселое, крепкое появилось в его обращении вместе с безрукавками, моноклем и американской стрижкой - наголо вокруг головы по краю куста-оазиса на верхушке.
Не жду пощады и стыжусь ее оказывать… Всегда на войне, всегда в лесу, всегда начеку и наготове - и вдруг в Катиной комнате глубокая безопасность, глубокое спокойствие наполняли его: вечный поединок между ними вдруг прекращался, и Олег негаданно-нечаянно молодел, опускал плечи и говорил совсем другим, безыскусственным, не слышащим себя голосом вместо вечно напряженного, деланно-веселого, чуть скрежещущего голоса мучительства жизни.
Комната медленно темнела, тонучи в синеве сумерек и папиросного дыма. На полу, на чемодане еще валялись остатки каннибальского пиршества: недоеденная капуста в потемневшей картонке, пивной полуштоф, окурки. Они сидели на кровати рядом, низко, близко друг около друга… У Кати уже прошел припадок беспричинной сытой веселости, и она молчала, неподвижно в профиль глядя поверх тусклой медной решетки кровати в окно, а там, за окном, шел тяжелый и бесконечный весенний дождь. День быстро убывал, проституционное убожество отельной комнаты было уже почти невидимо. Света не зажигали.
Спокойно, отсутствующе, в оцепенении счастья Олег смотрел на Катю, но Катя не поворачивалась, хотя было заметно, что она чувствует этот взгляд. Лицо ее, с правильным, почти греческим носом, выражало какое-то счастливое мрачное смирение перед сумерками, дождем, безделием и собственной порочностью. Над чуть припухшими веками начерченные ресницы, как черные лучи, прямо, не загибаясь, оттеняли большие, слегка коровьи глаза. Рот был широкий, с сильно выступающим подбородком, и с чисто греческим великолепием от гладкого невысокого лба отступали темно-коричневой волной блестящие надушенные волосы… Запах этих дорогих и грубых духов прилипал ко всему, и ночью, пришедши домой и снимая рубашку, Олег с изумлением находил его на плече и вороте, там, где прикасалась к нему тяжелая Катина голова. Голый и целомудренный в своем старом монашеском одиночестве, Олег с изумлением нюхал рубашку, как будто не верилось ему, что Катя действительно существовала.
Катя была не очень умна, во всяком случае не умна на разговор, но обо всем без сложных доводов судила удивительно верно и в немногих словах. Было в ее особом роде ума то драгоценное, редкое у русских качество, которое можно назвать чувством масштаба, и редкая нелюбовь преувеличивать. Например, Катя, несмотря на мелкие свои купеческие навыки и жадность к деньгам, доходящую до того, что она не стеснялась пересчитывать приносимую Олегом сдачу, была коммунисткой, и это безо всякой модной западной игры. "Все это чепуха и безнадежность", - говорила она о Европе, и Олег, со всеми своими великими аргументами, растерянно замолкал.
Рассуждала она вообще, как играла на гитаре тихо, спокойно, мрачно, деловито, чуть слышно напевая - без особого голоса, но с абсолютно точным слухом. Любила Толстого и Чехова, уставала от Достоевского, что всегда было для Олега доказательством хорошо поставленной головы. "Ты заметил ли, - как-то сказала она, - что Достоевский никогда не описывает природу, не видел, вероятно, леса, всю жизнь проговорив, а если улицу - то обязательно ночь и грязно". И Олег потом долго смеялся, пораженный спокойной верностью этого замечания. Ибо все-таки она была погибшая девушка.
Как-то, на другое утро, Олег разбудил Катю около одиннадцати, вытащил ее на улицу, смеющуюся и порозовевшую от холодной воды. Это было одиннадцатого ноября, в день перемирия. Условились они идти смотреть парад войск, но к одиннадцами часам он давно уже кончился, и только, проходя по бульвару Монпарнас, видели они, как усталый, но в тяжелом порядке возвращался в казарму колониальный полк в защитных шинелях. Первые ряды шли молодцевато, но задние с французской безобидностью, добродушием, не оставляющим их даже в армии, перли не в ногу, почти вразброд за пулеметными повозками… Было решено, во всяком случае, пойти в Лувр или хотя бы в Люксембургский музей по соседству, но, проходя мимо, Катя вспомнила, что скоро надо будет обедать, и они вошли и быстро погрузились в странное очарование пустого днем кафе, целиком наполненного малиновыми отсветами бархатных диванов. После шоколада и поджаренного хлеба Катя вдруг заказала "Манхатан коктейль", затем вермут, касис и куентро, и они попросту тяжело, жалко, счастливо напились среди бела дня, смеясь и ссорясь в пустом кафе на изумление гарсонов, в глазах которых Олегов кредит неожиданно возрос. Но платила за все Катя. Из кафе оставалось только идти домой. Олег, оставив Катю в ресторане напротив отеля, ибо она, пройдя железную школу пьянства в Итонском колледже, безупречно под хмелем владела собою, пошел нетвердо обедать домой исключительно из приличия и классовой борьбы. Когда же он вернулся, Катя спала на кровати в уже полутемной комнате, не сняв даже коричневой шубейки-дохи.
Так и сейчас на лице Кати, еще освещенном последней голубизной дождя, явно можно было прочесть что-то опустившееся, неудачливое, рано растраченное, может быть, даже непоправимо утерянное; но вместе с тем было на нем то особенное античное благообразие сознательной неподвижности, гордо-меланхолической обреченности самому себе и жизни, которая в глазах Олега только и придавала значительность движениям людей и без которой они казались ему какими-то прыгающими мышами просвещения. И вместе с тем… не догадалась ли или, чего худшего, не видела ли она, как он блевал, исчезнув якобы за папиросами и вернувшись, конечно, без них, и снова, как корабль, подхваченный ветром и низко склоненный к воде быстро вырывается вперед, он утонул, подался, сиганул и отчалил в тяжелую нервическую спешку мытья, бритья, грязной еды…
И вот уже Олег на улице, и всего грязного его утренне-похмельного благородства как не бывало, опять завертелось колесо жизни Якин-Боаз, водоворот радости, страха, и Олег, спеша всю дорогу, думал: дадут или не дадут о себе знать вчерашние носки, которые он не успел выстирать, и грустно вдруг засмеялся громко над самим собою: "В гимназии это у нас называлось - прийти с букетом".
Опять завертелось огненное колесо жизни… Между бритьем, походом и первыми счастливыми поцелуями под дождем… Была у Кати такая русская, неизвестно как передавшаяся монастырская повадка - когда Олег, низко склонясь, целовал ей руку, целовать его в голову, по-архиерейски, почти по-нянькински, и на дожде крепкие ее духи казались каким-то ненормальным, весенним чудом, как запах сада, вдруг, снежною ночью, распустившегося в декабре… Фонари горели ярко на снегу… Снег летел крупными хлопьями, и на длинные бархатные перчатки с кожаной обратицей, как лисья лапка, которые Катя по последней моде носила на номер больше своей руки, снежинки налетали и долго не таяли, красуясь также на меховых эполетах ее простого английского пальто, которое напоследок сам для нее выбрал и купил ее отец, красивый седой господин с розовым лицом и золотыми зубами, притворно-весело на людях ухаживающий за своей дочерью, хват, жила и толстый корень, вокруг которого на семь верст трава не расти… Дни летели за днями в нежном, снежном очаровании почти целых суток вместе, когда, как будто потеряв счет времени, с откровенно цыганской отчаянной щедростью молодости и обеспеченности Катя тратилась на Олега почти без остатка, вдруг перескочив через жадную свою хватскую природу, так что оба не знали уже никогда, ни который час, ни вообще вечер ли или уже ночь на дворе и обедали ли они… Олег ничего не писал, даже к дневнику не прикасался или, только раскрыв его и бросив взгляд, сразу наткнувшись на бесчисленные "белый жаркий день, как лошадь в гору, в поту печали" и т. д., смеясь, писал поперек страниц: "Живу, живу, живу… Наконец живу…"
И вот сегодня от непобедимого, кокетливого, вечно расшвыриваемого здоровья Олега не осталось ничего… Сегодня, в белый, ослепительный зимний день, Олег вдруг проснулся на сто верст от поверхности жизни… Вчера он лег слишком поздно, говорил слишком много, как заведенный, и, когда собеседников не осталось, продолжал истерически галдеть у стойки кафе дю Дом, куда под утро сползаются окончательно бывшие люди. Там он находил себе последних собеседников, каждый из которых уже по несколько раз подвергался хозяйскому запрету "быть сервированным" за неплатеж, хулиганство, попрошайничество; потом, за давностью, все это забывалось, и только жирный меланхолический гарсон с каким-то особым отсутствующим видом наливал им, - они же заискивали, хорохорились и всячески унижались, хотя нравы были скорее кроткие, - там были беспаспортные шоферы, лишенные бумаг, сутуловатый бродячий хиромант, шестипалый купец с золотоподобной цепочкой, длинноволосый художник, слышащий голоса, а перед кафе на тротуаре топтались неудачники еще горшей категории - узкоплечие педерасты без признаков белья, арабы и заросшие бородами глубокомысленные пьяные старики, не решавшиеся даже подойти к стойке… По негласному уговору с хозяином, из этого кафе, дабы оно по закону не утратило права на ночную торговлю, никого в участок не водили, волочили только немного по me Delambre, грандиозно давали по шее - и неописуемая личность, мигом протрезвев, скрывалась в сторону Edgard Quinet, чтобы, дав круг, через полчаса снова появиться на бульваре. Олег прогалдел здесь с толсторожим славянского вида небритым Гамлетом в разбитых очках, поминутно оглашая воздух молодцеватой матерщиной, без которой после известной степени усталости и печали не мог связать двух фраз (исконная национальная пунктуация, облегчение и жалоба, обвинение всего на свете), пролопотал до изнеможения и позднего неохотного зимнего рассвета и со слюной во рту, со звоном в ушах потащился к себе на Place d'ltalie.
Дело в том, что они сильно поссорились с Катей утром из-за советской литературы, но, в сущности, конечно, не из-за этого. Не встретились после обеда, а вечером назло ему она засела играть в бридж со всей бандой, которая злобно приветствовала ее появление как признак скорого заката Олеговой звезды, потому что так уж и повелось в этом мироздании кончаться романам, а именно - насупленной актерской игрой в бридж одного из мелодекламаторов и унизительным злым дежурством другого за соседним столиком, усиленно и тем более неудачно старающегося держать себя как ни в чем не бывало… И только в час, когда Олег, перемучившись, переждав до черного отвращения, пересердившись, мрачно, упорно курил обожженными губами, все-таки выдерживая фасон и не спускаясь вниз, где повадились картежники кретинизироваться, она, как мифологическое видение, высокогрудое, белорукое и щурящееся от смеха, появилась вдруг на ступеньках лестницы и, слегка раскачиваясь и нарочито и очаровательно двигая бедрами, прошлась между столиками, а за ней, как тритоны и прочая тяжелая мокрая морская ерунда, полезли ненавистные Олегу литературные личности конкурирующей эстетно-славянофильской банды… Смотря на них, Олег злорадно подумал о том, как багровеет и уродуется человек от долгого смеха, как платье его сдвигается со своих осей, губы распухают, руки наливаются кровью… Красиво, легко, гнусно двигая боками, Катя приближалась к его столу… Тритоны, моржи, тюлени окружали ее, рыча, дуя, плюясь, куря, фальшивя, поправляя отсиженные штаны… На минуту сердце Олегово остановилось, все превратившись в отчаянную мольбу, молитву, чтобы она заметила его, остановилась, присела подле, но когда он уже все считал потерянным, она вдруг, сделав скромное лицо, присела на самый краешек стула, в то время как ее мифологическая свита неохотно, принужденно начала с ним здороваться, вдруг забурлив, отступив, опешив, не сумев-таки удержать волшебницу от ненавистного похитителя… Но едва Катя исполнила немую Олегову просьбу, тотчас же вспомнил он железный закон недобрых их отношений, закон Линча всякой русской любви, тотчас же окаменел, оледенел, отвернулся в сторону, где стояли гарсоны, несомый неестественной храбростью ожесточения, подозвал одного из них, заплатил, нарочно передав чаевых, и, не прощаясь, как часто делал, отчалил на металлических ногах-пружинах, плохо соображая направление… Перешел на другую сторону бульвара Распай и там около аляповатого ресторана забился в тревоге, отчаянии, сомнении, нерешительности, закочевал по кварталу, не зная уже, не вернуться ли, во всяком случае совершенно потеряв возможность идти домой…
Проснувшись, Олег долго не мог встать… Вчерашнее словесное исступление сменилось совершенным упадком сил и какой-то давно не испытанной хрупкостью, стеклянностью во всем теле… Трудно было поднять руки, хотя, отлежанные на жестком ложе, они болели и чесались… Но кроме того, Олег не совсем соображал, где он и почему нет Безобразова в комнате, - настолько все теперешнее, грубое, яркое, постыдно-тяжелое отошло от него за тридевять земель, и этой давно позабытой им стеклянной хрупкой физиологии невольно в его больном мозгу соответствовали совсем другие годы, другие лица… Новая его жизнь, постыдно-напряженная, отражение его нового полнокровия, здоровья, исчезла куда-то, унесенная, смытая переутомлением, и как во время раскопок под современным городом жестянок обнаруживается другой город - средневековый, а под ним - третий, античный, четвертый - эгейский, пятый - неолитический, и как, должно быть, реставратор смывает яркую лубочную икону и под ней открывает другую, зелено-фиолетовую рублевскую Богородицу, как наводнение, смывая песок, обнажает циклопические стены, - так и сейчас чувствовал он снова в себе некую давнюю снежную душу, еле живую, сумеречно цепенеющую в венке из воска при приближении первого горестного столкновения с жизнью, душу, которой вовсе уже не уместиться, не отразиться в новой его тяжелой, пьяной от скопления крови физиологии… Несколько их было, этих душ, и Олег, куря папиросу, в кровати вспоминает…
VI
Вот она стоит неподвижно на углу, без друзей, без единого знакомого, без приличного платья, узкоплечая, невыразимо покорно смотрящая на четырехчасовое зимнее небо, уже готовое распасться снегом, разлететься, осыпаться снежинками. В венке из воска и мокрыми ногами только что обошедшая всех своих приятелей-презрителей, поднявшаяся на четыре лестницы и никого не заставшая дома. Душа, которой некуда, совершенно некуда деться… А возвращаться домой в отель "Босежур", в желтый пыльный свет под потолком… Лучше головой о мостовую, лучше ходить весь вечер.
Сумрачно, по-зимнему синели подворотни домов, люди спешили, охраняя свои свертки.
Но Олег уже объелся шоколаду до тошноты, истратив на него все деньги, от тоски то и дело заходя в булочную и покупая конфеты по сорок сантимов… Холодно, неподвижно придерживая тающий венок из воска, цепенела пьяная от одиночества душа, смотря на медленно и неуклюже, как брови, опускающийся вечер, повернувшись спиною к своему отелю. Ярко, предпразднично-печально сквозь редкий снег звенели трамваи, теперь уже уничтоженного восемьдесят второго номера… Улица пустела, и вдруг среди тьмы отчаяния яркая мысль: "Но ведь сейчас уже больше семи часов, пока дойду до Глясьер, до русской столовой, будет восемь… Поем каши и пойду в кинематограф…"